Уже когда въелись в щи, уже когда и каша явилась на столе, и квас, и откуда-то вынесла Мотя глиняный лагун с темным береженым пивом, – кусая хлебный ломоть, обсасывая мозговую кость, сказал Иван словно бы между прочим:
– За вами приехал! Свадьба у нас, сестру выдаем!
Мотя вспыхнула, онемела. Лутоня, прихмурясь, медленно провел по столешне ладонью, медленно покачал головой:
– Спасибо, Иван! А токмо мы тамо – лишние! С боярской родней, сам знашь… Тетка Наталья не зазрит, а жениховы, ти погребуют поди! – И твердо поглядел на жену, воспрещая ей дальнейшую говорю.
Тут уж пришлось Ивану охмуреть.
– Прости, Лутоня, – сказал, – коли по младости, по глупости когда в чем обижал тебя, а теперь… Мать послала! Без вас с Мотей мне и воротить никак!
– Помолчал, добавил то, что дорогою подумалось:
– Един ведь брат ты у меня!
Невесть чем бы и окончило, да, видно, почуявши гостя, набежали две соседки, а там и теща Лутонина пожаловала, зашел и сосед. За столом сделалось тесно и жарко, и уже бабы все враз принялись уламывать Лутоню и то, что гордится он, и то, что стыдно так-то («Свадьба, она на всю жисть!»), и то, что детей теща возьмет на себя, а за двором и скотиной присмотрят, не первый раз! Коров-то ноне и доить не много нать, одна в запуске, другая сбавляет. «Езжай, езжай! Людей поглядите хошь! А то тута, в лесе, и сам скоро станешь как медведь! Что ж, что боярска родня, рази ж не люди?! Да таки же, каки и мы! Езжай, езжай, езжай и не разговаривай боле!»
Все же, пока собирались, да крутились, да выбирали, чего надеть на свадьбу, на сборах тех едва до ругани не дошло. У Моти – крашенинный саян, у Лутони тоже ни зипуна казового, ни красных сапогов… Едва уговорил вдругорядь! Ну и, правда, тесть принес, хромая, свою береженую тафтяную рудо-желтую рубаху да плетеный пояс семи шелков – четверыма обряжали Лутоню, переставляли пуговицы по вороту. «А о сапогах, – решительно изрек Иван, прикинув, что ноги у него сходны, – не сумуй! До дому доедем, там и переобуешь мои!»
…И вот они едут. Оба, Лутоня с Мотей, закутанные в один необъятный ордынский тулуп, и Иван, радуясь, что уговорил. Он сильно гонит коня, боясь, что Лутоня передумает дорогой, и не ведает уже, о чем баять с братом, а потому молчит, и брат молчит, и молчит, слегка обалдело, Мотя, до которой только теперь начинает доходить, куда они едут и зачем.
– Медом торгуешь? – прошает Иван, чтобы только не молчать, и брат, оживясь, начинает сказывать о пчелах, потом о косе-литовке, которую достал недавно, и как ей удобно косить: не гнешься, как с горбушею, только жало надобно отбивать почаще и беречься, чтобы носок в землю не угряз. Иван плохо понимает, какова та снасть (сам век косил горбушею), но кивает, соглашаясь со всем, что скажет брат, лишь бы не забунтовал опять!
Перед шумною, многолюдной Москвой родичи примолкли совсем. Мотя отчаянно и чуть отупело вертела головою: народу-то – страсть! А церкви! А терема! А какие наряды! Шубы-то у всех, почитай, крытые сукном! Когда уже заходили в дом, полный праздничною суетой, едва не расплакалась…
Впрочем, мать и тут оказалась на высоте. Встретила, крепко расцеловала двоюродную сноху, Лутоне взъерошила волосы, пожурила, что редко бывает, и скоро, минуя толпу глядельщиков, невестиных подруг и дружек, увела Мотю к себе, затеявши самый интересный для селянок разговор – о городских модах: какие нынче повелись рогатые кики, да какие рукава, да почем в торгу фряжские сукна и персидские шелка, да что все женки ходят нонь в сарафанах со звончатыми пуговицами… А под разговор сумела необидно и приодеть сноху в городской, малиновой тафты, саян и бархатный, шитый травами, коротель, дабы не стыдилась перед гостями.
Все-таки, что греха таить, и Лутоня, и Мотя сиротливо чувствовали себя на городской свадьбе. И очень боялся Иван, как глянет на его родичей Семен. Но Семен глянул просто: обнял Лутоню, расцеловал, повел куда-то, взявши за плечи. У Ивана совсем отлегло от сердца, когда вскоре Семен встретил его, все так же полуобнимая Лутоню, и спросил, подмигивая:
– А ты литовкой, поди, и не косил? То-то! А я косил! Умный хозяин брат-от у тебя! На таких земля стоит! Ну, прощевайте, родичи! Теперя мы – поездом к вам!
Он крепко ударил Ивана по плечу – чуялось, выпил пива, – и скоро вся шумная толпа будущих поезжан выперлась вон из терема. Им бы и являться сегодня не след, но только-только свели амбар! А опосле работы – как не зайти да не выпить по чаре, отведать завтрашнего угощения!
Лутоню и Мотю Наталья спать уложила у себя в боковуше. Сама долго молилась перед иконою. Увидела все: и смущение Ивана, и его отчуждение от родичей.
– Господи! – просила. – Помоги неразумному! Не дай ему остуды братней! Ведь хуже того, чтобы своею породою гребовать, ничего нет!
Позади – торжественный вывод перед столы, величальные песни, «разлилось-разлелеялось», позади шумный пир в доме молодой и веселая борьба у ворот, когда с жениха берут выкуп серебром и бочонком пива. Уже пронесли разубранные кони по жемчужно-искристой и расписной Москве ковровые сани свадебного поезда, уже отстояли в церкви, где невесте после венчания расплели косу на две и одели повойник, и уже за столами в доме жениха уселась вся свадьба и сват двумя ржаными пирогами, скусывая концы (не выколоть бы глаза!), снимает плат с лица молодой, являя гостям ало-вишневый румянец юной новобрачной и ее притушенный долгими ресницами горячий взор. И гремит-разливается хор, и гости подымают чары… – как в горницу, в толпу жарко одетых и нетерпеливо-веселых гостей, проникает, выстуживая улыбки, скорбная весть. И замирает застолье, и шепот, и чьи-то осторожные всхлипы… Порушена свадьба, и – до нее ли теперь?! Но молодой муж, Семен, встает, оправляя, узорный кафтан, трогает бороду, усы, глядит строго. Сам подымает чару, говорит:
– Пьем за батьку Олексия!
И встает стол, и молча, как на поминках, подымают чары.
– А нам с Любарой коли Господь сына пошлет, – досказывает твердо Семен, – нарекаем первенца Олексеем! – И пьет. И переломилось, шумом заплеснуло мгновенные растерянность и унынье: жизнь идет! Мы живы, и светоч тот, не нами зажженный, ныне передан нам! И руки наши – тверды!
Гости двигаются, садятся, вновь едят и пьют, толкуя об Алексии, коего вскоре выйдет провожать в последнюю дорогу вся Москва. И свекровь, переломившая наконец гнев на милость (до того взирала на Мотю с Лутонею поджавши губы, сверху вниз), омягчев, склоняется к деревенской, пунцовой от смущения, родственнице, улыбается просто и очень сердечно.
– Наталья о тебе баяла! – говорит. – В трудную пору спознались, счастливо жить будете! Мужа береги!
И Мотя смахивает с ресниц благодарные слезы, раскрываясь в несмелой ответной улыбке.
А молодые, оба красивые, сидят, тесно прижавшись, на вывороченной бараньей шкуре, и снова тихонько начинает петь хор. И Иван чарою тянется через стол к зятю, говорит серьезно и строго: