Федор Черный ехал впереди полков, жадный, злой и счастливый. Всю жизнь он лез, лез и лез, яростно обдирая ногти, подличал, изменял, льстил, всю жизнь он ненавидел: братьев, что выгнали его из Смоленска; прежних ростовских князей, Бориса с Глебом, облагодетельствовавших его и после не пускавших на семейные торжества; властную пратещу, Марину Ольговну, пустившую про него обидную кличку «принятой»; ненавистную тещу Ксению, что чуть не выжила его из Ярославля; дурочку-жену с ее безответной постылой влюбленностью; не любил и дочерей ее, не считал их даже своими и облегченно вздохнул, выдав замуж; ненавидел сына, которым пытались его заменить теща с боярами и которого он успел уморить прежде, чем князь Дмитрий собрался увезти мальчишку из Ярославля. Сына Федор ненавидел так, что даже теперь еще испытывал злое торжество от того, что успел-таки, что посланцы великого князя остались ни с чем и не получили от него ребенка (а с ребенком – ярославского княжения, обязательно тогда бы доставшегося сыну Марии, а не его, Федора Черного, детям от второй, ордынской, ныне уже покойной жены). Он и ее, ордынку, любил не столько за нее самое, сколько за славу ее отца, хана Менгу-Тимура, и ярился, когда до него доходили липкие укоры: «Двоеженец, бесерменин». «Самим бы так! Да руки коротки!» – Федор Черный себя не считал двоеженцем. Венчали их в русской церкви, а что постылая Мария тогда еще не умерла… Умерла же она в конце концов! Могла бы и в монастырь уйти, коли на то пошло!
Теперь в руках у Федора соединились Смоленск и Ярославль. О, он покажет этим воронам, Всеволодичам, всем покажет! Взять Переяславль (обещанный Андреем), сердце земли, а там… От дальних планов у Федора кружилась голова. Хищно озирал он бредущих полоняников: «Ишь! Гонят, что скот! Поди тоже нос драли: мол, за самим за великим князем! Бараны!» Порою вглядывался, нагибаясь с седла, в какую-нибудь свежую молодку. От него шарахались с испугом. На шестом десятке лет Федор давно уже потерял свою прежнюю необыкновенную красоту. Заострился и как-то отвис нос, посеклись брови, недобрые складки избороздили щеки и чело. Не то рысьи, не то соколиные, когда-то завораживающие глаза князя теперь, обведенные тенью и сетью морщин, пугали пронзительным безумным блеском. Сластолюбиво выпяченные губы в серо-желтой неопрятной бороде были отвратительны. И более всего было отвратительно то, что сам Федор всего этого не знал, не видел, по-прежнему считая себя тем, давним, щеголем и покорителем сердец, каким он был когда-то, давным-давно, четверть века тому назад.
Дмитрий надеялся, медленно отступая, задержать, а быть может, даже и остановить татар. (Втайне он ждал помощи от Ногая, но тот, видимо, уже ничего не мог изменить и ничем не мог помочь своему русскому улуснику.) Но все было напрасно. Полки таяли, растворялись в лесах. Посланные в сторожу воеводы не возвращались или переходили к противнику. Облепленные снегом гонцы на загнанных лошадях привозили все новые вести об изменах и бегствах. Дмитрий и сам почти не слезал с седла. Возвращаясь, пьяный от усталости, узнавал, что без него из города бежали купцы, бежали бояре, бежали, почти не скрываясь, горожане. Переяславль пустел, и уже виделось, что его скоро станет некем и незачем оборонять. Городовые воеводы, что должны были забивать население в осаду, только разводили руками. Хмуро оглядывая обмороженные, с заиндевелыми бородами лица еще верных ему бояр, Дмитрий гадал, кого из них он не узрит назавтра. Окольную рать во главе с Окинфом он услал встречу татар, к Берендееву, и теперь ждал от него донесения о противнике.
Великую княгиню с ее боярынями и казной Дмитрий уже отправил на Волок Ламской с просьбой Даниле: оберечь его семью и добро. Туда же повезли и сноху, укутав ее в шубы и набив возок соломой чуть не до половины, чтобы не очень трясло.
Иван оставался с отцом. Он тоже помогал, как мог, объезжал дозоры и видел то же, что отец: бегство, бегство, бегство… В монастырях зарывали в землю, замуровывали церковное добро: книги, серебряные и золотые сосуды.
Поздно вечером они сходились с глазу на глаз, сын с отцом, и Иван с тяжелым отчаянием глядел в обмороженное лицо отца, только теперь по-настоящему понимая, как тому трудно было всегда, всю жизнь, держать князей, собирать дани, ублажать татар, укрощать Новгород, связывать воедино распадающуюся Владимирскую Русь.
…Свечи слегка потрескивали, оплывая. Отец горбился за столом. Длинные тени ходили по стенам. Тяжелое молчание висело в палате. Дмитрий поднял голову:
– Ты здесь, Иван? – Он, оказывается, даже не заметил прихода сына. – Ты один? – спросил он снова.
– Один, батюшка.
– От Окинфа нет вестей?
– Еще нет.
Молчание. Отец тяжело дышал, рука безотчетно комкала дорогую камчатную скатерть.
– Чего они все хотят?! Дань тяжка? Татарский выход не люб? Андрей, что ль, али Федор Черный не станут платить дани Орде? Еще того боле, на брюхе ползать будут перед Тохтой! Снова данщиков да бесермен-откупщиков посадят себе на шею! Федор Черный, тот любому бесерменину али жидовину всю Русь продаст, не вздохнет! Еще радоваться станет: выгодно продал! Того не понимают, что ль?! Великий князь им не люб? Да без великогото князя, без главы единой, почнут их зорить кажен год, вон как Рязанскую да Курскую земли зорят! И станут они грызть друг дружку да доносить брат на брата, а в Орде станут их душить, стойно кур… Этого хотят?
Я жесток? Многих ли я жизни лишил? Семена? Дак не сгуби я Семена, и остатних нам не видать бы спокойных-то лет! Этого не видят? Федор Черный им дороже, что сидел в Орде сколько лет, вымаливал погрому на родную землю? Может, татары им нужны? Как в Орде, чтобы и языка ся лишили русского, на татарскую речь перешли… Того ждут? Бросить веру, заветы отцов и прадеднюю славу… Самих себя начнем презирать!
– Вера христианская в смердах еще зело некрепка, батюшка! Гляди, у нас и то, на Клещине, мерянским обычаем Синему камню служат.
Дмитрий поднял воспаленные бессонницей и режущим ветром глаза:
– Думаешь, могут и веру свою позабыть?
– Могут, батюшка.
– Дак что же надобно им? Сила? Привел Андрей татар, погромил – и хорош? Привел бы я, стал еще лучше? Так, значит, им всем – боярам, купцам, смердам – всем им нужна только сила?
– Нет, батюшка.
– Как же нет?
– Вера нужна.
– Сам же ты рек, что откажутся и от веры?
– А нужна вера.
– Что же мы веру потеряли? Храмов мало настроили? Ты, Иван, у меня книжник, филозоф. Что вычитал ты в книгах своих? Что узнал? Почему? В чем причина? Почему отца слушали? Или я в чем-нибудь виноват? В чем?!
– Не ты виноват, батюшка.
– Так кто же?! Покойный отец?!
– И не он. Преже еще. Храмы построили, а дух Божий утеряли… Если хочешь, отец, я скажу тебе. Люди всегда поздно спохватываются, тогда лишь, когда беда наступила. Надо же думать загодя, еще до беды. Когда ее нет и в помине, когда мнится, что все хорошо. Надо думать не над следствием, а над причиной. О бедах страны нужно было думать не тогда, когда пришел Батый, а еще раньше, прежде, еще за сто лет! Когда казалось, что мы самые сильные в мире, когда казалось, что все народы окрест падают ниц, заслышав одно наше имя, когда мы судили и правили, и разрешали, и отпускали. Когда слава наша текла по землям, когда созидали храмы и раздавали в кормление города. Когда любая прихоть наша вызывала клики восторга, когда, стойно Создателю, мы перестали ошибаться, до того доросла наша мудрость! Когда уже некому стало нас удержать и направить, уже никто и не дерзал возразить противу, а дерзнул бы – не сносил и головы своей! Когда мы решили, что до нас не было никого умнее нас, да и вообще никого: мы первые, единственные, великие! Вот тогда и наступил наш конец. Как до сего дошло? Вот о чем думал я постоянно. За сто лет еще все уже было нами погублено, и мы созрели для кары Господней!