С тем холопом, Офонасом-медником, скоро расстался Мишук. По осени стали выкликать в торгу литовский полон, и один из молодших услышал знакомое будто имя, повестил Мишуку. Тот вызнал ладом. Вечером, в ужино, когда отъели, отложил ложку, сказал торжественно:
– Собирайся, Офонас! Чего было меж нами, того не поминай лихом.
И медник (он немного обжился, уже начал и прирабатывать своим ремеслом) побледнел, потом густо пошел румянцем. Понял. Встав, в пояс поклонился Мишуку. Сказал торжественно:
– Не гневай и ты, хозяин! Свет велик, а когда, може… – отвел глаза.
Мишук склонил голову, просто, без обиды, отмолвил:
– Буде по торговой ли части али так на Москве побывать, милости прошу в гости, приму завсегда!
На второго холопа, которого никто не прошал, Мишук уже выправил обельную грамоту и поселил его в деревне, поближе к земле.
А про монастырь довелось подумать еще раз уже к исходу зимы, в марте, когда его, раненного, везли на санях обратно в Москву из неудачного двинского похода.
Увечная рука горела огнем. Думал уже, так и потеряет. А однорукого в службе кому нать?! Задремывая, трясясь, роняя редкие слезы, Мишук боялся теперь, что и в монастырь, поди, его, увечного, примут навряд.
Весть о разгроме московской рати уже долетела в Москву, и там взапуски бранили воевод, Блина с Окатием, жалились, гадали о своих: живы ли? Катюха охнула, кинулась промывать рану, парить, поить травами. Ввечеру, вымытый, тихий и слабый, Мишук с жалкой улыбкою приподнялся, достал кошель, высыпал горсть серого жемчугу на столешницу. Катюха повалилась ему на грудь и зарыдала. Сыны сидели непривычно строгие, смотрели не в лицо, а, со страхом, на увечную руку отца, обмотанную чистою тряпицей. Ночью Мишук повестил жене, что коли придет ему отрезать руку – уйдет в монастырь. Помотал головою: не отговаривай! Жена плакала, пеняла ему и клялась, что не оставит, а он молчал, чуял: переживет. И была великая пустота в душе. Верно, что жизнь – только дорога, а ты – странник на ней. Пройдешь и уйдешь невестимо, и следы твои скроет пылью времен.
Рука, однако, ожила, резать не пришлось. Только по первости плохо слушала в работе. Топор, шило, долото ли – ничто путем не удержать было ею. А уж саблю тем паче. Только то и спасало, что не затеивал Иван Данилыч новой войны.
От увечной руки – так во всяком случае казалось ему – начались у Мишука многоразличные беды.
В июне опять горела Москва. Пожар, начав с тоя стороны, разом прокинулся в Занеглименье. (Передавали опосле: одних церквей сгорело по Москве восемнадцать штук.) От руки ли али с испугу завозились с лошадьми, не поспели враз ни запрячь, ни вывести. От страшного дыма кони залезали в ясли, храпели, кусались, не хотели выходить. Парни растерялись, Сашок заплакал, и Селька за ним. У Никиты с Услюмом и то прыгали губы. Катюха бестолково хватала детей, выкидывала из клети какие-то узлы, одеяла. Домы в улице занимались один за другим. С треском вспыхивали пересушенные клети, змеисто загорались плетни, рассыпая облака искр. В столбах горячего воздуха кружило мерцающие лохмы драни, обгорелые птицы падали под ноги, пронзительно крича. Жители бестолково мотались по дворам, морщась от жара, волокли скарб, сталкивались, не зная, куда бежать. Огонь ярел, пробрасывая языки через два и три дома. Кровли занимались, что свечи. Не успели оглянуть, как оказались в кольце огня. Опомнившийся Мишук, схватя за шиворот здоровой рукою Никиту, проорал:
– Скрыню волоки!
Скрыню с добром и что поценнее свалили в колодец. К коню, рискуя, что взбесившийся жеребец убьет его, Мишук кинулся сам. И верно, конь едва его не зашиб. Все же Гнедого удалось вывести из дыма, за ним мерина и кобылу со стригуном. Со второй кобылой, коровами и бычком уже не справились. Животные мычали и ржали, в смертном ужасе забиваясь в дальний угол хлева, жалко блеяли овцы и тоже лезли в загон, не хотели выходить. Поросенок выпрыгнул уже из огня и с визгом, обгорелый, кинулся куда-то по-за клетями, так и пропал. Скоро занялась соломенная кровля над головою, и Мишук с Никитою отступили, выбежали из огня. Спасенных коней, посажав охлюпкой мальчишек на спины, Мишук выгнал в улицу, велел скакать, сколь могут, подалее от дыма. В улице уже становилось нечем дышать. Катюха, завернув подол на голову и подхватив младших, побежала по-за тынами к реке. Мишук, вслед за нею, торопливо уводил старших, волоча на веревке за собою спасенную овцу. На его глазах ихнюю клеть всю охватило огнем.
После пожара, не успели прийти в себя и разложить спасенную рухлядь, хлынул дождь, какого и вовсе не бывало на Москве. Толстые, в руку, струи били и хлестали по выжженной черной земле, закручивая в воронках сор и гарь, и скоро ручьи потоками пошли вдоль улиц, унося и смывая последнее сохраненное от огня добро: хлеб, порты, скору и обилие. Все, что могло намокнуть и подплыть, все изгибло, испортилось в дожде.
Ливень бушевал сутки. Сидели, словно на острове, застигнутые половодьем, натянув на головы мокрую обгорелую толстину. Голодные дети уже не плакали, только глядели расширенными в ужасе глазами, вцепившись друг в друга и в материнский подол. Мокрые и тоже голодные, испуганные кони жались к людям, вздрагивали, отфыркивая воду. На площадях стояли озера, и в них плавала только что вытащенная из погребов намокшая рожь.
Дождь утих к вечеру второго дня. Пробрызнуло солнце. По небу еще летели рваные лохмы туч, но уже зашевелились, отовсюду полезли пересидевшие водяной потоп жители. Чавкая и разбрызгивая воду, подскакал один из молодших. Прокричал с коня:
– Эй, живы тута?
Мишук выглянул, трудно разгибая спину, прошлепал по лужам. Спросил, целы ли молодечная и Протасьев двор.
– А! – отмахнул рукою молодший, зло и длинно выругавши по-матерну. – Велено собирать народ, а у тебя, гляжу, у самого… Заседлать-то есь чем?
– Нету. И седла, и сбруя – погорело все! – отмолвил Мишук.
Кметь покачал головой, присвистнул и, ничего не сказав, поскакал дальше.
Жалобно голосили бабы. Соседи перекликались друг с другом, шлепая по воде, собирали размытое и раскиданное добро. Мишук кромсал ножом мясо погибшей на пожаре коровы, давал малым жевать сырьем. Не было ни трута, ни сухой щепки, чтобы развести огонь…
Тут уж довелось тронуть и то, что приберегал на самое черное время. Древние киевские серебряные колты сменяли на корову, материну головку – на упряжь и снедный припас. Береженым серебром да помочью своих кметей ставили новую клеть, подымали тыны и хлева. Грехом хотел Мишук пустить в дело и золотые серьги тверской княжны, да как достали (жили еще в шалаше на пожоге) и все собрались вокруг Мишука, восхищенно рассматривая маленькие узорные солнца у него на ладони, – до того стало жаль этой родительской памяти! И старший сын, Никита, первым заявил решительно:
– Не продаем, отец!
И Катерина, повертев и повздыхав, в то ж молвила: