«О Господи, — подумала Кейт, — не могу я снова этим заниматься, не сейчас, не в самом начале нового расследования».
С каким-то сердитым самооправданием она стала убеждать себя, что ее нельзя назвать безответственной — она делает все, что может: купила бабушке новый холодильник с небольшой морозильной камерой и каждое воскресенье набивает его продуктами на неделю вперед, а взамен почти всегда выслушивает знакомые жалобы: «Я не могу есть эту модную гадость. Я хочу покупать продукты сама. Я хочу вырваться отсюда».
Кейт заплатила за установку телефона и научила бабушку не бояться его. Она связалась с местными властями и организовала еженедельный визит уборщицы-поденщицы. Она бы охотно сама убирала ее квартиру, если бы бабушка не была столь нетерпима к любому вмешательству. Она готова была взвалить на себя любые хлопоты, платить деньги, только бы не брать бабушку к себе в Чарлз-Шеннон-хаус. Но она знала, что именно этого упорно добивается старая дама совместно со своим социальным работником. А Кейт не могла на это пойти. Она не могла отказаться от своей свободы, от визитов Алана, от пустой комнаты, где она рисовала, от уединения и покоя в конце дня ради старой женщины с ее «багажом»: вечно работающим телевизором, беспорядком, запахом старости и неудавшейся жизни — запахом Эллисон-Фэаруэзер-билдингз, детства, прошлого… А сейчас это было невозможно более чем когда бы то ни было. Для работы над первым делом в новом отряде ей требовалось быть абсолютно свободной.
Ее вдруг захлестнули зависть и раздражение против Массингема. Даже если у него есть дюжина требовательных родственников с трудными характерами, никому не придет в голову ожидать, что он будет заниматься их проблемами. А если ей придется взять на работе отпуск, он первый укажет на то, что, когда дело по-настоящему осложняется, на женщину рассчитывать нельзя.
В своей спальне на третьем этаже Барбара Бероун возлежала на горе подушек, уставившись в экран телевизора, укрепленного на стене напротив кровати без балдахина. Она собиралась смотреть ночной фильм, но включила телевизор заранее, как только легла в постель; там заканчивалась какая-то политическая дискуссия — шли последние десять минут. Убрав звук настолько, что почти ничего невозможно было расслышать, она тем не менее напряженно всматривалась в говорящие рты, словно читала по губам. Ей вспомнилось, как Пол недовольно поджал губы, когда впервые увидел поднятый на шарнирном штативе телевизор, нагло огромный, испортивший стену и затмивший своими размерами две оказавшиеся по бокам от него акварели Котмена, изображавшие Нориджский собор. Она тогда ничего не сказала, а про себя рассеянно подумала: «Пусть злится, мне все равно». Теперь она могла смотреть кино по ночам, не чувствуя себя неуютно оттого, что Пол в соседней комнате, возможно, лежит неподвижно без сна и бесится, слыша приглушенные крики и стрельбу, — шумную манифестацию их собственной тайной, необъявленной войны.
Не нравилась ему и ее неряшливость — своего рода неосознанный протест против безликости дома и одержимости порядком остальных домочадцев. В свете ночной лампы Барбара невозмутимо взирала на хаос, царивший в комнате, — одежда была разбросана повсюду, где она снимала ее: яркий шелковый халат валялся в изножье кровати, серая юбка веером раскинулась на стуле, на ковре бледной тенью вырисовывались трусики, бюстгальтер свешивался на одной бретельке с туалетного столика и казался там каким-то глупым, даже неприличным аксессуаром. При всей своей идеальной форме, модном фасоне и несмотря на все свое кружевное изящество, он тем не менее напоминал сейчас какое-то медицинское приспособление. Но Мэтти утром все уберет, унесет в стирку белье, повесит жакеты и юбки в шкаф, а она будет лежать с подносом на коленях, завтракать и наблюдать. Потом встанет, примет ванну, оденется и выйдет навстречу миру, безукоризненно элегантная, как всегда.
Прежде это была комната Анны Бероун, Барбара переехала в нее после свадьбы. Пол предлагал ей обменяться спальнями, но она не считала, что должна спать в меньшей и худшей комнате, без вида на сквер, только потому, что здесь когда-то стояла кровать Анны. После того как комната перестала быть спальней Анны, она была их с Полом, а потом только ее спальней, но Барбара всегда ощущала присутствие Пола в соседней. А вот теперь она принадлежит только ей. Она вспомнила день, когда они после свадьбы впервые стояли здесь вместе, вспомнила его голос, такой официальный, что она едва узнавала его. С такой же интонацией он мог показывать дом предполагаемому покупателю.
«Ты, вероятно, предпочтешь другие картины; в малом салоне есть из чего выбрать. Анна любила акварели, и здесь для них подходящее освещение, но тебе не обязательно оставлять их».
Барбара была абсолютно равнодушна к этим картинам, которые казались ей весьма скучными, заурядными английскими пейзажами, авторов которых она, по мнению Пола, видимо, должна была знать, но она их оставила. Тем не менее, перейдя к ней, спальня сразу же приобрела печать ее личности: стала более роскошной, душистой и женственной. А со временем — захламленной, как без разбору забитая вещами антикварная лавка. Барбара ходила по дому и стаскивала к себе разную мебель и плохо сочетавшиеся друг с другом разрозненные предметы, чем-то ее очаровавшие, словно с непонятной одержимостью грабила дом, не оставляя ничего для тех самых отвергнутых, но вероломных привидений, которые в нем жили. Ваза с двумя ручками эпохи Регентства, замысловато слепленная из ракушек и наполненная пестрыми цветами; деревянная горка в стиле тюдор, украшенная позолоченной бронзой и овальными фарфоровыми медальонами, изображающими пастухов и пастушек; бюст Джона Соуна на мраморном пьедестале; коллекция табакерок восемнадцатого века, вынутых из футляра и беспорядочно валявшихся на туалетном столике…
Однако привидения все равно оставались, живые привидения, «радиоголоса», которых ничто и никто, при всем желании, не был властен изгнать. Откинувшись на подушки, она мысленно перенеслась в свою детскую кровать: ей двенадцать лет, она лежит неподвижно без сна, вцепившись руками в простыню. Обрывки бесконечных ссор, лишь отчасти внятных, доносятся до нее уже несколько месяцев, постепенно складываются в единое целое, и оно, дорисованное ее воображением, навсегда запечатлевается в памяти.
Сначала голос матери:
— Я думала, ты захочешь получить опеку над детьми. Ты же их отец.
— И, освободив от всякой ответственности, предоставить тебе возможность наслаждаться жизнью в Калифорнии? Ну нет, моя дорогая, это ты хотела детей, ты их и получай. Полагаю, Фрэнк не станет торговаться из-за двух приемных крошек? Что ж, они — его. Надеюсь, он их полюбит.
— Они англичане. Их место здесь.
— Что ты ему сказала? Что приедешь без иждивенцев? Немного потрепанная, но не обремененная детьми? Их место там, где их мать. Даже у суки есть материнский инстинкт. Забирай их, или я не дам развода.
— Господи милосердный, они же твои дети! Неужели тебе все равно? Неужели ты их не любишь?
— Может, я и любил бы их, если бы ты не мешала и если бы они меньше походили на тебя. А к таким, какие они есть, я, признаться честно, равнодушен. Ты жаждешь свободы, я — тоже.