Писали они совершенно одинаково. Вот так:
«Как всегда, Степка просыпался от бряканья рукомойника, приколоченного к сосне у крыльца. Сквозь пыльное оконце он видел, как Федотыч, отфыркиваясь, полощет красную шею и жесткие обветренные уши. Значит, пора вставать, заливать солярку в бак и выезжать в поле».
Однако Пысин считался флагманом сельской темы, а Сякин – графоманом. Пысин получал премии и переиздания, гонорары и загранпоездки, а Сякин – отрицательные отзывы от литсотрудников. «Работайте над языком, стилем и композицией, ув. тов. Сякин!» Грубо отшивать нельзя было: романы, присланные в редакцию, – это тоже письма трудящихся.
Однажды в редакцию толстого журнала курьер доставил новый роман тов. Пысина, в новомодной папке с зажимом. И одновременно почтальон принес пыльный конверт от тов. Сякина.
Романы назывались одинаково: «Зябь».
Младший редактор, человек молодой и прогрессивный, решил пустить по редакционным инстанциям роман Пысина с титульным листом от Сякина. Чтоб его справедливо отвергли. Но отставленная фаворитка главного редактора решила сделать наоборот: положить шефу на стол роман Сякина с титульным листом от Пысина. Эту галиматью напечатают, и бывшему любовнику будет наказание.В этой сутолоке тексты и титульные листы по сто раз перекладывались, и уже никто не знал точно, где тут Пысин, где тут Сякин. Старались, вчитывались, напрягали память – ничего не вышло.
Что же вышло в итоге? В итоге на страницах толстого журнала появился роман писателя Пысина «Зябь». Потом он вышел отдельной книгой. Был переведен на венгерский и казахский. А графоман Сякин получил очередной отказ.
Ну, хорошо. А на самом деле чей роман был напечатан? Кто автор?
Да какая разница…Я немножко опоздал.
– Простите, – сказал я (мы всю жизнь были на «вы»), – умер друг нашей семьи, я только что с похорон, не мог не пойти.
– Ничего, – сказала она. – Пять минут, солнце светит, ничего.
– Он был хороший человек… – сказал я.
– Вы знаете, я совсем не сентиментальна, – сказала она. – Поехали в Парк Горького, кататься на колесе?
Поехали. Покатались. Потом ели мороженое, сидя на скамейке.
– Не смотрите на мои ноги, пожалуйста, – сказала она. – Да, у меня некрасивые ноги. И я не ношу брюк или чулок. Сентябрь, тепло. Но вы все равно не смотрите.
А я все равно смотрел. Я смотрел на ее руки с широкими ладонями, мускулистыми пальцами и крепкими ногтями. Она была пианисткой-любительницей.
Она была, наверное, некрасивая. Худая, приземистая. В очках. С пробором и пучком.
Мы познакомились два года тому назад. Я был в восьмом классе, она в девятом.
Мы ни разу не целовались. Она протягивала мне руку для поцелуя, и я следил, замирая, как ведет себя ее рука – равнодушно-неподвижна или отвечает мне легким пожатием. Быстро улетает от моих губ или остается на лишние полсекунды. Или, какое счастье, чуточку прижимается к ним. А если я стараюсь задержать ее руку в своей – выдергивает, просто отнимает, раздраженно или обыкновенно, или оставляет мне ее на несколько мгновений.
Она поступила на филфак. Через год поступил я.2 сентября мы встретились там, где университетский флигель, ныне церковь Святой Татьяны, своим закруглением выходит на Моховую, напротив Манежа. Съездили в Парк Горького, покатались на колесе.
Потом я проводил ее обратно. Там – в этой закругленной комнате – был «фортепианный класс», такой самодеятельный коллектив для студентов. Оттуда всегда доносилось что-то учебно-музыкальное. Повторы одного и того же пассажа. Она там занималась. Она торопилась. Мы успели едва-едва. Минута в минуту.
– До свидания, – сказал я, прикасаясь губами к протянутой мне руке. – Когда мы встретимся?
– Не знаю, – сказала она.
– А что тут знать? – Я изо всех сил улыбнулся.
– Это зависит не от меня.
– А от кого? – спросил я, не понимая.
– От одного человека, – сказала она, скривившись. – Простите меня. Или как хотите. Только не ненавидьте меня. До свидания.
Повернулась и ушла, прошла пятнадцать шагов вверх по Герцена, открыла тяжелую дверь и, не обернувшись, скрылась в ней.
Но ничто не кончается так, обрывом.
Потом она подружилась с моей матерью, стала бывать «у нее»…Почти все дети иногда мечтают умереть – чтобы отомстить злым взрослым. Чтобы подглядывать, как родители плачут и каются.
Я не был исключением, я рисовал себе точно такие же картины. Одно меня смущало: вот я насытился их раскаянием и вышел из-за занавески. Мне всегда представлялось, что я стою за тяжелой портьерой в старинной комнате, освещенной свечами, а мама с папой рыдают над кружевным гробиком. Но вот я вышел и говорю: «Не плачьте, я пошутил, но в дальнейшем ведите себя хорошо!»
Могу себе представить, как бы меня выпороли за такие шутки.
Шутки шутками, но мысли о самоубийстве меня посещали и в юности. Тут меня останавливало другое: я знал, что не смогу покончить с собой в нашей квартире, на лестнице и даже во дворе. Я думал о родных. Каково им будет жить в такой квартире, подниматься по такой лестнице, идти по такому двору. Вдобавок странный оттенок – я боялся осквернить, опоганить своим мертвым телом наш уютный теплый дом, наш двор.
Но вот я придумал: покончить с собой где-нибудь в порту, где склад металлолома, чтобы меня вместе с искореженными кузовами машин отправили на переплавку. Не просто умереть, а вдобавок пропасть без вести.
Но я услышал такую историю.
Одна женщина (наверное, немного безумная) много лет грозилась покончить с собой именно таким манером – утопиться в болоте или что-то в этом роде. Однажды ее муж пришел домой, нашел записку вроде «Никого не винить» – и не нашел жены. Дом был на окраине Москвы, рядом с лесопарковой зоной. Все прочесали, обшарили пруды, болота и речушки – не нашли. Кто знает, что она на самом деле вытворила.
Дом стоял недалеко от метро. Обычно муж, возвращаясь домой, смотрел, горят ли окна, дома ли жена. И потом, после этого случая, он вечером выходил из метро, проходил пару десятков шагов, глядя под ноги, и потом вскидывал глаза в непроходящей надежде, что увидит горящие окна – что она вернулась живая.
Как его ни уговаривали поменять квартиру – он не соглашался.
Тогда я понял, что это ужасно жестокие мечты, потому что те, кто меня любит, все равно будут думать, что я просто убежал. И что вдруг, кто знает, через много лет…
Ах, Господи Иисусе.Ах, Господи Иисусе, у меня есть одна несомненная собственность – мое тело! И то я не могу распоряжаться ею совершенно свободно.
Когда-то, совсем давно, я хотел написать книгу под названием «Учебник начинающего самоубийцы». Ах, сколь стандартен я был в ранней юности…