Шутовской колпак | Страница: 11

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Думать про то, что людей списывают — точно, списывают, это тебе не показалось тогда — как кукол из старого спектакля: если ты старый, как Лёлик, списывают, если ты не такой, как все, если ты вроде Сэма.

Мы складываем в чемодан последние чертежи и старые записные книжки, которым, кажется, уже сто лет. Складываем старые фотографии бородатых марионеток со странными огромными глазами и швами на челюсти.

— Куклы из Брно, — говорит Лёлик, — их сделали по чертежам девятнадцатого века. — Однажды они играли спектакль в страшных казематах, в которых когда-то императоры держали преступников. Зрители тогда сидели прямо на полу, а освещение сделали как раньше — только свечи.


Лёлик ни с кем не прощается — терпеть не могу прощаться, говорит он, такая все это глупость — и мы выходим из актерского подъезда: Сэм несет обтрепанные чемоданы Лёлика, Сашок тащит маленькую коробку с деревяшками. Лёлик бодрится и делает вид, что это все ничего — уйти из театра, из которого он хотел только ногами вперед.

— Счастливо, Леонид Аркадьич, — говорит вахтер Альберт Ильич, на секунду оторвавшись от телевизора.

— Счастливо, — кивает Лёлик, будто идет только на полчасика, в магазин.

Мы выходим — и кажется, что попали в другой мир и другое время.

В свете фонарей черное небо и черная улица пестрит, кружится, вальсирует под невидимую музыку.

Елоховская церковь стала сумрачной картинкой, по которой пробегает рябь, снежная рябь.

И кажется, что где-то поет невидимый хор, как в спектакле.

— Рановато, — вздохнул Сэм.

— Надо же, — сказал Лёлик.

А это просто первый снег идет. Бесшумно и густо.

Снег идет.

Он ложится на траву, еще не высохшую совсем, не замороженную по-настоящему, на крыши машин, на нос Сашка — и тут же тает, такая Сашок горячая. Белыми становятся черные дорожки, будто кто-то решил враз их перекрасить, мелкая снежная крупа превращается в лохматые хлопья и падает, падает, укрывает все густым молочным туманом, хрустящим, как лимонные вафли, и пахнущим льдом.

Первый снег.

Он идет раньше, чем обычно — чтобы тоже проводить Лёлика.

V. Затянувшийся антракт

— Я королевский главный шут,

Моя работа — смех.

Пусть дураком меня зовут,

Но я умнее всех.

Умнее принца самого

И короля-отца.

Нет у него ни одного

На шапке бубенца! [1]

Тихо играет музыка, идет по сцене Шут. Сэм — его и не узнать в трико и остромысых туфлях, в шутовском колпаке, глаза кажутся огромными в гриме, — говорит, будто поет.

И голос перекатывается ручьем, громом и морскими волнами, оборачивается то бархатом, то скользящим шелком, то жалит, то гладит, то просачивается до самого донышка, наполняя тебя доверху, будто ты — пустая ваза, то улетучивается, словно испаряясь.

Мелькают лоскуты — васильковые, цвета крыжовника, алые, апельсинные.

Сэм уже и не Сэм давно, его лицо переплавилось в лицо Шута — и на сцене два шута и ни одного Сэма. Его лицо, кажется, не застывает ни на минуту, и нос, и брови — все живет своей жизнью, складываясь в подвижную маску, — и оттого поднимет Сэм бровь, и видно всем даже на самом последнем ряду, каждое движение лица, лица Шута.

Он то идет по сцене, пританцовывая, то взлетает легко вверх, словно не весит ни грамма, и мысок вытянут, будто это самое естественное в жизни — взлетать над землей и тянуть мысок. Он то приземляется на одно колено, играючи, и ты веришь, что это совсем легко, то летит по сцене колесом, а потом подпрыгивает и идет назад во флик-фляке, невесомый и гибкий.

Когда он берет в руки куклу, то сразу забываешь, что тут только что был человек.

Руки Сэма срастаются с крестовиной, они врастают в нее, продолжаются марионеточными нитками-жилами, превращаются в маятник, а Шут оживает, словно Сэм на спектакль одолжил ему всего себя. Шут подмигивает и глядит умными глазами, удивляется и хохочет, становится таким важным, будто бы в спектакле нет других ролей и кукол.


Стреляют небывалыми цветами световые пушки, прожекторы-пистолеты наведены на сцену. Безумствует световая симфония, брызжет свет, будто сцена сама превратилась в шутовской разноцветный костюм.

Я сижу на балконе около майкиной осветительской будочки и не дыша смотрю на сцену — стараясь не пропустить ни одного движения Сэма.

Кажется, так хорошо Сэм не играл никогда.

Кажется, что «Хрустальный башмачок» уходит вместе со всеми: с куклой Шута, с Сэмом, который лучше всех играл его, с Лёликом, сделавшим всех кукол для спектакля.

Я уже нашел в шкафу старую спортивную сумку и притащил в театр. Когда мне отдадут Шута, я спрячу его туда — чтобы Сашок ничего не заметила. А потом подарю — на день рождения.

Если бы людей можно было положить в сумку, я бы упрятал туда Сэма — чтобы он не уехал. Чтобы он всегда был рядом. Перед спектаклем я, как бездомный пес, слоняюсь около его гримерки.

Когда-то я торчал у него все время, пока он готовился к спектаклю, не в силах уйти даже на минуту. А потом он стал меня выпроваживать, когда переодевается.

После того как однажды я вдруг застыл, глядя на него.

Вот только что это был Сэм, который сидел со мной, когда родители уезжали на выездной спектакль, вместо бабушки, которой у меня не было, родной Сэм, который терпеливо учил со мной «жи-ши пиши через „и“», сидя за гримировальным столиком.

И вдруг я увидел, что он совсем другой.

Сэм перехватил мой взгляд — как будто мы фехтовали в спектакле и он отвел мою шпагу ловко куда-то вверх.

Он перехватил мой взгляд, и глаза его стали еще темнее — глаза смотрели удивленно и недоверчиво. Будто кто-то чужой внезапно застал его тут — неодетым.

— Иди-ка ты, Гриня, погуляй, — сказал и легонько развернул меня к двери, чуть подтолкнув, будто опасался, что я не уйду.

— Почему это? Мне ж всегда можно было тут быть, когда ты переодеваешься!

— А теперь нельзя. Незачем. Ну давай, давай — шагай!

С тех пор я всегда дожидаюсь его у гримерки.

И мне одиноко. Ведь Сашка вечно нет — она куда-то уматывает.


Сашок объявила Филиппу войну. Сразу же, как ушел Лёлик.

«Пощады не будет», — так она сказала.

«Филька», — презрительно говорила она, завидев его, и, отворачиваясь, кривила чуть синеватые губы.

Она пачкала его стул краской, подсыпала в клей гвоздей, прятала подальше — чтобы Филипп не нашел — чертежи и наброски художников. На самое страшное — подрезать у марионеток ремешки где-то наверху, в крестовине, она, правда, не решалась.