По изумленному выражению, появившемуся на лице Эдгара, стало ясно, что я затронул самое уязвимое место в его душе. Некоторое время мы молча брели по эспланаде, выложенной карарским мрамором и окруженной колоннами.
— Каждый семестр, — произнес он наконец, — находится студент, который после второго или третьего занятия проникается уверенностью, что он способен без труда доказать несостоятельность моих взглядов. «Как вы можете утверждать, — скажет этот студент, — как вы можете утверждать, что христианство, которое свято чтит духовную жизнь, имеет общую почву с марксизмом, который признает только материальный мир?» Однако марксизм учит нас совсем не этому. Думаете, Че лишен духовности? Думаете, Мао или Маркс не верили в жизнь духа и не почитали ее? Марксист считает, что дух может найти выражение лишь в этом материальном мире. И в Миссисипи я начал медленно, но верно становиться на эту точку зрения.
Повторяю, медленно. В ту ночь, когда в 1964 году был принят закон о гражданских правах, в ту ночь я ощутил экстаз. Я подумал, что годы, десятилетия сознательных усилий дали свои плоды, что мир в конце концов изменился. И знаете, два года спустя я опять побывал в Миссисипи и увидел, что для этих бедолаг ничего не изменилось. На самом деле мне вовсе не обязательно было ехать в Миссисипи; я мог пройти по дороге, ведущей к дому отца, и увидеть людей, которые как работали поколениями на табачных плантациях, так и работают. Те же маленькие, хилые хибары. То же застиранное до дыр белье на веревках. Босоногие детишки, купающиеся в больших жестяных корытах. Никакого водопровода, только колодцы. Тот же тяжелый, изнуряющий труд на полях по десять часов в сутки. Та же почти поголовная неграмотность, потому что ближайшая школа в десяти милях.
Я боролся с самим собой. Я старался изо всех сил. Видя убожество, грязь и нищету, глядя на малышей, я задавал себе вопросы: «Как я могу сказать вам, что при вашей жизни вам не станет лучше? Где мне взять право сказать вам, что нужно ждать и терпеть?» Видите ли, я не мог тешиться надеждами на то, что в будущем другие поколения заживут счастливой жизнью, потому что это означало принять как должное обездоленность ребенка, которого я вижу сейчас. И я не мог согласиться на подачку в виде блаженства на небесах, которую предлагает религия, — проговорил Эдгар с презрением, — потому что в конечном счете Иисус сказал, что бедные и кроткие получат не только небесное царство. Он сказал, что они унаследуют и эту Землю. Он что, просто насмехался над ними? Вот в чем состоял вопрос. Как мне заключить компромисс с этим поколением? С любым ребенком? В каких учениях Христа или Маркса, или Адама Смита — где объясняется, что правительство присваивает себе моральное право приказывать беднякам томиться в грязи и нищете, ждать и ждать элементарных благ, которые должны принадлежать им по праву, но их у них нет, потому что всем, что есть на Земле, распоряжаются богатые? Вот и случилось со мной то, Сет, что моя вера, или мое сознание, или моя моральная чувствительность сказали мне, что в этой жизни нет иной логики, кроме революционной.
Серьезные и почти белые, как у волка, глаза Эдгара были широко открыты. Я никогда не питал никаких сомнений относительно него. Театральные, напыщенные манеры Эдгара были для меня слишком очевидны. Но когда он закончил повествование о своем пылком энтузиазме и личной боли, когда повернулся и зашагал прочь, один под арками эспланады, у меня захватило дух от неожиданности.
Ежедневно примерно в 15.30 упитанный, полнощекий малыш Нил Эдгар, с трудом волоча ноги, приходил домой из первого класса и поступал под мою опеку. Джун обкорнала его прямые и светлые с каштановым оттенком волосы, что называется, «под горшок». Это был неулыбчивый ребенок с замедленными движениями, тугодум. Рубашка, вечно выбивавшаяся из штанишек, перемазанные щеки и грязные кончики ногтей — таким он мне запомнился с той поры. Быстро умяв подобие обеда, оставленное мамой, Нил, дитя революции, проводил большую часть времени, сидя перед моим телевизором. Его родители объявили телевидение под запретом и даже пошли на такую крайнюю меру, как изгнание этого вредоносного рупора буржуазной пропаганды из своего дома. И все же я был бессилен оттащить Нила от ручек и кнопок. Он обычно сидел как завороженный, поглаживая одну из немногих игрушек, которую ему разрешалось иметь, — симпатичного медвежонка с блестящей синтетической шерстью. Очень редко мне удавалось заинтересовать его каким-нибудь развлечением или видом деятельности из перечня, рекомендованного Джун: парк, библиотека, школьные проекты. Друзей у Нила, похоже, не было. В немалой степени этому способствовал Эдгар, опасавшийся правительственных соглядатаев и не разрешавший общаться с семьями, которые не пользовались должной репутацией в его глазах. И вместо того чтобы устраивать веселые проказы со сверстниками, Нил погружался в хандру и рассказывал мне, как хорошо и вольготно ему было с Майклом Фрейном, выпускником физического факультета, который жил в соседней квартире и последние два года присматривал за Нилом. Нередко Нил ускользал от меня и прятался в квартире Майкла в ожидании, пока тот не придет домой с работы, после чего ходил за ним хвостом, отбиваясь от всех моих попыток поймать его и вернуть на место.
Я понимал, что воспитатель из меня никудышный. В качестве оправдания перед самим собой я мысленно ссылался на свое сложное детство, и все же в памяти у меня не осталось от той поры почти никаких воспоминаний о том, чем живет и дышит маленький ребенок, о его увлечениях и интересах. Зато Майкл, замыкавшийся в себе от робости и красневший от смущения всякий раз, когда ему приходилось общаться со взрослыми, мог легко окунуться вместе с Нилом в ритмы детской игры. Я находил их то в игрушечном домике на заднем дворе, то в парке. Они издавали разные забавные звуки и корчили друг другу рожи, носились сломя голову по спортплощадке и затевали игры, где правила менялись каждую минуту.
— В общем, я — парень, которому нужны сокровища, а ты — плохой парень. Ну ладно, мы оба хорошие ребята, а те другие парни… Нет, подожди-ка…
Так как Нил души не чаял в Майкле, тот постепенно входил и в нашу жизнь. Он был родом из захудалого городишка в Айдахо и, казалось, носил в себе молчаливую тайну высоких пустынных равнин. Говорил Майкл медленно, тщательно обдумывая каждое слово, произносимое монотонным, поскрипывающим голосом. Легкое заикание наводило на мысль, что в детстве этот недостаток мог стать темой для обидных насмешек дома или в школе, и поэтому Майкл в конце концов решил, что в такой ситуации наилучшим выходом для него является молчание. Он был немного похож на меня — во всяком случае, мне об этом порой говорили, — высокий и худой, с выступающим вперед носом, однако ему была присуща хрупкость, какой я никогда не замечал в себе. Его голова выглядела изящной, как ваза китайского фарфора, — череп, туго обтянутый кожей, извилистая розовая жилка, пульсирующая у виска. Длинные, светлые, вьющиеся волосы уже начинали редеть.
Сначала я считал Майкла напыщенным зазнайкой, индюком. Однако со временем это мнение пришлось пересмотреть. Он был покладистым и отзывчивым малым и никогда не отказывался посидеть за меня с Нилом, если располагал временем. Кроме того, Майкл помогал мне поддерживать нелепый миф, созданный в угоду старомодным представлениям моей матери об отношениях мужчины и женщины. Этот миф заключался в том, что мы с Сонни якобы живем в разных квартирах. Мысль о моем внебрачном сожительстве с женщиной была бы непереносимой для матери. Непреложность брачных уз являлась для нее аксиомой, не подлежащей обсуждению. В данном случае о моей женитьбе не могло быть и речи. Во-первых, из-за нееврейского происхождения Сонни, и, во-вторых, это означало бы ослабление тесных отношений между матерью и сыном. Поэтому я поставил в нашей квартире второй телефон, трубку которого, когда звонили родители, снимал я один. С разрешения Майкла я дал матери его адрес и каждый день проверял его почтовый ящик, забирая ее письма, если таковые были.