Законы отцов наших | Страница: 47

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

— А Хоби? — спросил отец. — Что он будет делать? Драпанет вместе с тобой?

Между моим отцом и Хоби всегда существовало некое духовное родство; они общались на какой-то особенной волне, длина которой была известна только им одним. Как и полагалось венскому снобу, отец питал уважение к высокому интеллекту и выслушивал остроумные реплики Хоби с одобрительной улыбкой, которой никогда не находил для меня. Когда я сказал ему, что Хоби достался удачный номер, в его голосе прозвучало удовлетворение.

— Стало быть, этот шаг ты сделаешь в одиночку, — констатировал отец. — И когда же?

— Не знаю. Во всяком случае, не в ближайшее время.

— Понятно. Значит, мы можем надеяться, что в тебе еще проснется здравый смысл, не так ли?

Я не ответил. К тому времени в комнату уже вошла Сонни. Она стояла и напряженно прислушивалась к нашему разговору. Положив трубку, я посмотрел на нее.

— Есть альтернати-фы, — произнес я, подражая акценту моего отца.

Всю свою жизнь я подшучивал над плохим произношением родителей даже в их присутствии и никогда особенно не вникал, почему они мирились с моим поддразниванием. Однако для них всегда было очень важно, чтобы я стал настоящим американцем, чувствовал себя здесь как дома — в безопасности. В моем присутствии они всегда говорили только по-английски и даже дали мне имя, которое, к моему неувядаемому изумлению, никто из них не мог правильно произнести. Мать, со своим чешским акцентом, выговаривала — Сед, а отец — Сесс. Страстное родительское желание, чтобы их чадо пришлось к месту, было моим единственным островком спасения в доме, где сухая корректность отца и вечные страхи матери не оставляли никакой другой отдушины. Если я хотел иметь какую-то игрушку — например, пистолет с пистонами, когда мне было шесть лет, или поступать по-своему — сидеть у телевизора до глубокой ночи и ссылаться на то, что это — по-американски, — в данном случае во мне говорило своеобразное чувство юмора, — они почти всегда уступали. Вот почему родители так сильно переживали: мое решение покинуть Соединенные Штаты перечеркивало все их планы относительно моего будущего.

— У него появились какие-то новые идеи? — спросила Сонни.

— Я пролетел, — ответил я.

По правде говоря, были и другие пути, не расходившиеся с моими моральными принципами. Я мог перейти на нелегальное положение. Для этого требовались ксивы и главное — номер социальной страховой карточки, но тогда пришлось бы вечно скрываться, жить с постоянным чувством страха перед разоблачением. Это казалось мне непосильным испытанием. Была еще и более достойная альтернатива: отдать себя на милость правосудия. Именно так поступил Брэд Коларич, парень, которого я знал в Истоне. Теперь он отбывал срок в федеральной тюрьме в Терреоте. Однако рассказы об отвратительной стороне тюремного быта — гомосексуальных домогательствах и насилиях — не давали мне спокойно спать по ночам, и я считал, что правительство не имеет права сажать меня в тюрьму за свои ошибки. Но это была единственно достойная альтернатива.

— Может, мне следует предложить себя в обмен на Хуаниту Райс? Может быть, меня похитят цыгане? Увезут с собой. Мама всегда говорила мне, что они крадут детей.

Сонни слышала то же самое от тети Генриетты.

— Как думаешь, у них есть возрастной ценз? — спросил я.

— Не исключено.

— Дьявол! А я уж подумал, что дело в шляпе. С ними можно было бы добраться до Канады. — Я посмотрел на Сонни. — В общем, куда ни кинь, везде клин, — мрачно произнес я.

— Ответа нет, бэби.

— Похищение? — предложил я.

Сонни грустно улыбнулась:

— Вряд ли. Не вижу смысла.

— Почему же? Послушай, я знаю, что меня гложет. Дело не в Канаде, а в том, что я выступаю в роли дезертира. Так они смотрят на это. Если бы власти знали, что я нахожусь в безопасности, в замечательной и спокойной стране, но меня там удерживают помимо моей воли. — Я выдвинул руку вперед. — Безупречный вариант.

Мне нужно было спастись не столько от карающей десницы государства, сколько от молчаливого осуждения родителей: я осмелился забыть то, о чем никогда нельзя забывать.

Не приходится удивляться, что той ночью мне снились цифры. Хрупкие создания, они являлись ко мне во снах, когда я был ребенком. Обычно я в ужасе обнаруживал их где-нибудь на своем теле: под манжетами брюк, посреди лба, когда я случайно видел себя в зеркале. В отличие от отца, который всегда носил рубашки с длинным рукавом, даже в летний зной, и, насколько мне помнится, никогда не купался на людях — в отличие от него моя мать никогда не пыталась скрыть сине-зеленые символы, вытатуированные у нее на руке, в нескольких дюймах выше запястья. Эти метки, такие отчетливые, всегда имели для меня особое значение: не поддающиеся выведению и слегка уродливые, но вызывающие прилив самых теплых чувств, потому что они принадлежали только ей. Помню, как в раннем детстве я часто слюнил палец во рту и при полном попустительстве с ее стороны пытался стереть эти цифры. Когда я спрашивал, что это означает, она всегда отвечала очень просто: «Это? Это номер». А когда я рисовал цифры ручкой — скорее каракули — на своем теле, она сразу же тащила меня к раковине умывальника.

Помню, когда я научился читать, мне бросилось в глаза, что цифры имеют особую форму. Написанные от руки, они казались какими-то чужими, враждебными. У пятерок были странные хвостики, а семерки были перечеркнуты посредине косой черточкой. И примерно в том же возрасте я начал наконец каким-то странным образом, инстинктивно, находить взаимосвязь этих цифр с великим, неописуемым ужасом, темным туманом, который остался где-то в прошлом. О нем в доме родителей всегда говорили только намеками.

Отец не терпел разговоров о концентрационных лагерях. Если об этом шла какая-то передача по телевидению, он смотрел ее очень внимательно, но молча. При этом он не делал никаких собственных пояснений, а если мать пыталась что-либо сказать, останавливал ее своим тяжелым, укоризненным взглядом. И все же те немногие образы, которые я видел, — обнаженные тела, похожие на скелеты, синюшные трупы, сложенные штабелями и, казалось, насквозь пропитанные смертью, — остались в моей памяти призраками. Они жили со мной неизменно, являясь частью высокого напряжения, царившего в нашем доме. Атмосфера там во все времена была подобна туго натянутой струне музыкального инструмента, которая только и ждала, чтобы ее коснулись.

Многое из того, что я знал, пришло ко мне с чтением книг — причем их выбор был почти бессознательным — или из рассказов матери. Немногие подробности из того, что мне было позволено знать в весьма незрелом возрасте, стали известны в основном из ответа на мой собственный вопрос, который я задавал ей снова и снова: что случилось с ним, с этим человеком, моим отцом? Истории, которые мне повествовали скупыми мазками, были совершенно чужды спокойной, безопасной среде Университетского бульвара — его улицам, прятавшимся под сенью старых, раскидистых вязов, его вечным, непреходящим ценностям и прочному социальному этносу спокойных интеллектуальных дебатов. Мне понадобились годы, чтобы осмыслить их: своеобразное титрование моего собственного опыта происходило бесконечно малыми порциями, как физраствор из капельницы, слезинка за слезинкой в кровь. И даже в этом случае они остаются для меня квинтэссенцией ужаса: как муж моей матери исчез навсегда, когда их, заключенных, только что прибывших в Биркенау, рассортировали по половому признаку. Как шестилетнего сына моего отца застрелили прямо у него на глазах в Бухенвальде. Нечеловеческая работа. Вместо нормальной еды — запаренная в котле трава. Непостижимая глубина переживаний, оставшаяся у тех, кому удалось вынырнуть из этой кромешной тьмы.