Качнул головой Балак, размышляя про себя: уходит он себе, а я… остаюсь я тут, презираемый, и попранный, и затравленный. Вывалился его язык настолько, что готов был выпасть изо рта. Хотел он вернуть его на свое место и не мог вернуть его. Прошел сладкий трепет меж его зубами. Забылась вся его боль, и что-то похожее на тоску и желание потекло, как из родника, и поднялось выше зубов. Оскалились его зубы, и все его тело напряглось. Не успел Ицхак уйти, как бросилась на него собака, и вонзила в него зубы, и укусила его. И как только укусила его, бросилась бежать со всех ног.
Те, что стояли рядом с Ицхаком, завопили и кинулись бежать, а те, что услышали их вопль, бросились к нему. Смотрели они на него глазами, полными ужаса, и спрашивали его: что случилось? Хотел Ицхак рассказать, но пересохло у него в горле, и он молчал. Зажал рукой место, укушенное собакой. Вышел огонь из места укуса и вошел в его пальцы, и вышел огонь из пальцев и вошел в рану. Ступил он несколько шагов. Потом вернулся на то место, где стоял прежде. Указал кто-то пальцем на место укуса и спросил Ицхака: «Здесь она укусила тебя?» Поднял на него Ицхак глаза и прошептал в ответ: «Здесь». И нечто вроде улыбки повисло на его губах, как у больного, которому трудно говорить, и он умоляет тебя взглядом. Сказал кто-то: «Если здесь, то это не опасно, так как яд бешеной собаки — в ее слюне, а раз она укусила тебя сквозь одежду, не попала ее слюна на твою плоть». Кивнул ему Ицхак головой и потер больное место, и огонь из раны и огонь из пальцев слились в одно пожирающее пламя, как если бы собака вонзила свои зубы и в его пальцы. Добавил другой: «И даже если, как утверждают некоторые, червяк лежит на языке собаки и именно он опасен, даже тут не надо беспокоиться, ведь ткань остановила червяка, и он не затронул мясо. Сейчас мы приведем тебя домой, и ты оправишься от страха». Пока одни сопровождают Ицхака, разбежались другие по всему городу, чтобы убить собаку и накормить укушенного ее печенью.
Пес убежал куда-то, в одному ему известное место, и лежал в грязи, в своей норе, и смотрел перед собой в полном недоумении: истина эта, которую он искал все эти дни, — все еще нет ее у него. Ведь после того, как Балак проделал дыру в мясе маляра и выжал из него истину, должна была истина наполнить все его существование, а на деле — нет истины, и нет ничего, и по-прежнему он стоит, как и раньше, будто ничего не совершил. Неужели все его старания были напрасны? Опечалился Балак и разозлился. Но зубы его, попробовав вкус человеческого мяса, стали страстно желать еще и еще. Зубы эти, которых Балак сделал своими посланцами, обрели самостоятельность и требовали удовлетворения для самих себя. Так или иначе, назвал Балак сам себя людоедом. И хотя он не попробовал вкуса человеческого мяса, а только лишь смочил рот, начал заноситься, как будто набил им свое брюхо. И опять был поражен: ведь человек создан из особой материи, а выходит, что мясо его не отличается от мяса многих животных.
Теперь… вернемся к Ицхаку. Привели его домой и уложили на кровать. Явился знахарь. Приготовил ему компресс с оливковым маслом и солью, и наложил на рану, и выдавил из нее кровь, и зарезал над ней голубя, и положил голубя на рану. Другой компресс сделал он ему из помета голубя, смешанного с горчицей, и с орехами, и с закваской, и с солью, и с медом, и с луком. И, уходя, посмотрел удовлетворенно на Ицхака взглядом опытного врача, сделавшего свое дело и уверенного, что теперь — не о чем беспокоиться.
3
Всю ночь силился Ицхак вспомнить имя одного человека, к которому он с приятелями приходил в Эйн-Рогель. Жилище того человека, и циновку, на которой тот лежал, и книги, которые он читал, и самые разные чучела, которые видел у него. Все они стояли перед глазами Ицхака, и даже голоса своих приятелей, называющих этого человека по имени, слышал Ицхак, но имя его не мог вспомнить. Наконец, когда удалось ему, Ицхаку, вспомнить имя Арзафа, увидел он себя, стоящим в бараке Сладкой Ноги, и поглаживающим зубы Цуцика, и обращающимся к нему в женском роде и говорящим ему: «Ат», а Цуцик наслаждается и нежится перед ним, как самка. Потом сорвался Цуцик со своего места и побежал навстречу старому барону, который держал в руке ведерко с краской. Схватил Цуцик в зубы ведерко и убежал с ним. Опять увидел Ицхак Арзафа, лежащего на своей циновке и читающего книгу с притчами о лисицах. И странная это была книга, были в ней не буквы, а голоса. И еще более странным было, что все голоса эти были сложены из двух слогов. Заглянул Ицхак в книгу, чтобы посмотреть на эти слоги, что это такое? И увидел, что его рука разгуливает по книге и пишет: гав, гав… И еще более странно, что он — существует сам по себе, и тот, чья рука пишет, — существует сам по себе, и хотя нет сомнения, что оба они, а именно он и владелец руки, которая пишет, одно и то же существо, несмотря на это, этот — стоит отдельно и этот — стоит отдельно.
Все это видел Ицхак абсолютно ясно, но казалось ему, что это сон. И он удивлялся, отчего он уверен, что это сон, ведь все так ясно и определенно?
Как мне убедиться, что это не сон, сказал Ицхак во сне. Не успел он понять, откуда он это узнает, как прервал его негр, сторож из Немецкой слободы. Протиснулся Ицхак сквозь плотно закрытую калитку, и вошел в слободу, и пришел к Рабиновичу. Сказал ему Рабинович: «Ты что, удивляешься?» Сказал Ицхак: «И правда, я удивляюсь». Сказал Рабинович: «Но ты не понимаешь, чему ты удивляешься. Удивляешься ты, что видишь меня переодетым в женщину». Кивнул ему Ицхак головой и сказал: «Сдается мне, что можно удивляться этому». Сказал Рабинович: «И тем не менее да будет тебе известно, что не я одет так, а павлин. А если ты не веришь мне, так вот, голос — его». Сказал Ицхак: «Откуда же мне знать, если никогда в жизни я не видел живого павлина». Сказал ему Рабинович: «Есть у тебя маленький брат, и он учит азбуку. Возьми его азбуку и прочти „алеф“ — как „э“ и прочти „алеф“ — как „о“ и вот тебе голос павлина». Сказал Ицхак: «Я бы смог сделать это». Сказал ему Рабинович: «Видишь, дорогой мой, все в наших руках, и все, что человек желает сделать, он делает. А ты по своей наивности был уверен, что павлин говорит по-русски или по-венгерски. Скажи, Ицхак, не так ты думал?» Пришли Вови и малыш гравера и стали плясать вокруг Ицхака и петь: «Разбойник — а тотер, нарыв — а блотер…» Превратилась Гильда Рабинович во что-то шарообразное и сказала: «Замолчите, дети, замолчите!» Взглянул на нее Ицхак и увидел, что на ней — Сонины туфли, и сшиты они из золотистой кожи или, может быть, из кожуры апельсина. А поскольку не принято шить башмаки из апельсиновой кожуры, догадался Ицхак, что это он сам покрасил туфли своими красками, но не помнил, когда он покрасил их. Пожалел он, что так ослабла его память именно тогда, когда он собирается жениться, и как бы не забыть, когда именно день его хупы. Проснулся он от боли, и прервался его сон.
4
Проснувшись от боли, не понимал Ицхак, что именно у него болит. Но тут же почувствовал горло, как будто он порезался осколками раскаленного стекла. А когда протянул руку и погладил шею, прилепилась боль к его пальцам. Перевернулся на другой бок. Постель стала колоться, как колючки. Протянул он руку, чтобы разгладить постель, — пронзило ему пальцы, как если бы напоролись они на колючку. Зажмурил он глаза и потер свое тело, и чего бы ни коснулся он, отовсюду сочилась боль. Еще тяжелее была другая боль, место которой было невозможно определить. Тем временем заполнились стены дома тенями, и среди теней выделилась какая-то фигура и принялась преследовать его. Нехорошо, нехорошо, шептал Ицхак, пытаясь лежать спокойно, чтобы не разбудить Шифру. Тем не менее поражался он, что Шифра спит и не чувствует его страданий. «Мама дорогая! Мама дорогая!» — кричал Ицхак про себя и смотрел на тени на стенах, которые все сгущались и сгущались. Выскочила одна фигура из теней и стала показывать ему язык. Натянул Ицхак одеяло себе на голову. Боль, которую он почувствовал в горле, стала проходить, но во всех остальных его членах по-прежнему плясала жгучая боль.