– Я и сам того, Афиноген, не ведаю…
О смерти Нестория рассказывают всяко. Афиноген, к примеру, еще в детстве от одного попа слыхал, будто выслали упрямого старца из Панополиса в Элефантину, а Несторий-то по дороге возьми да и свались с лошади! И тут же сломал себе шею и выронил изо рта язык, коим учил неправо, а чрево умершего тотчас, к великому ужасу конвоя, наполнилось червями.
А один несторианин, брат Сергий (о нем еще речь впереди), положительно знал, что к Несторию в ссылку приехал давний друг его, некий Дорофей, который привез приказ от нового императора с полным оправданием Нестория и дозволением вернуться в Константинополь. Старик тотчас оседлал доброго коня, купленного у бедуинов, и помчался что было сил прочь из мест своего изгнания. Но по дороге конь запнулся о кочку и упал, а Несторий насмерть убился. На самом же деле вышла совсем другая история.
На некоторое время римские власти потеряли Нестория из виду. Знали только, что его увели в рабство черные кочевники. Старик в полном смысле слова зарылся в землю, лишь бы только не отыскал его Шнуди. Но затем такая жизнь показалась Несторию хуже смерти, и он написал губернатору Фиваиды письмо. Все отписал, как было: и про набег, и про освобождение, и про то, почему вынужден скрываться, а под конец просил у властей покровительства и защиты.
За Несторием немедленно прислали угрюмого чиновника и трех солдат, которые вывезли его в Элефантину. Спустя год, впрочем, старика вернули в Панополис. Шнуди к тому времени разбил кровавый понос, и десяток девственниц спасались, вынося из-под ревнителя горшки. Пользуясь этим, губернатор высек нескольких наиболее усердных монахов, а остальные с воем разбежались по пустыне, уподобившись онаграм.
Несторий добыл пергамента и чернил и начал писать. «Если Господу так угодно, чтобы люди примирились с Ним, проклиная меня, – да будет! – писал он сквозь слезы. – Пусть останется имя мое анафемой, лишь бы Имя Господне сияло незамутненно…»
Вот тогда-то и возвратился к Несторию Мафа. Скаля зубы, всунул черную лоснящуюся физиономию в Несториеву хижину. Вышло это так неожиданно, что Несторий не сразу и постиг происходящее. Признав Мафу, тотчас же бросил перо и, хватаясь за отбитый бок, радостно поспешил Мафе навстречу.
Мафа деловито уселся на пороге и, топорща, по обыкновению, локти, чтобы не слишком потели под мышками крылья, принялся жарко о чем-то лопотать. Несторий только улыбался и слегка покачивал головой, не вполне понимая, о чем идет речь. Наконец Мафа вскочил, впился в локоть Нестория и повлек его из хижины. Упираясь и ворча, Несторий все же повиновался.
У порога стоял ослик с грустными ушами. Не теряя кроткого вида, животное норовило длинной губой дотянуться до висевшего над дверью плетеного капюшона. Мафа страшным голосом гаркнул на ослика и треснул его по носу кистью руки. Ослик даже не пошевелился, только недоуменно глянул на хозяина. Мафа же, приплясывая от нетерпения, схватил капюшон и нахлобучил его Несторию на голову. Затем подпихнул старика к ослику и помог ему сесть в нелепое седло, разукрашенное пестрыми перьями, связками ломаных ракушек и пучками увядшей травы; сам же взял узду и, непрестанно браня упрямое животное, потащил ослика прочь.
Больше ни Мафы, ни Нестория в Панополисе не видели. Да и вообще нигде. Дабы не смущать народ, губернатор распорядился установить недалеко от въезда в город небольшой камень с надписью на сирском и латинском языках:
Телом легкий, невесомый, как сушеная трава,
Но душою иссеченной, кровоточащей от ран,
Здесь лежит святой Несторий – он обрел конец пути.
Достигнув стана Батыя, греки поневоле смутились душою, ибо почудилось им, будто вступили они на страницы Ветхого Завета и очутились посреди неумирающего Слова, живописавшего им еще с детских лет подобные картины: и белые шатры, и шумливую, пеструю толпу, и бесчисленный скот на сочных пастбищах… Но многое в этом первом впечатлении противоречило здравому смыслу, и прежде всего – то, что народ Батыя отнюдь не был народом избранным (что бы он сам ни мнил о себе), и Господь вовсе не вступал в общение с его патриархами и, уж конечно, не заключал с ними никакого завета; что до побед, одержанных Батыем в Русии, Польше, Силезии и Далмации, – то подобное зло, несомненно, было совершено с помощью дьявола и при Божьем попустительстве, по грехам нашим.
Все это стало более чем очевидно, когда купцы оказались посреди самого Батыева стана, ибо тотчас увидели царящие повсюду грязь и непристойность.
Спать устроились голодными, прямо на телегах, ибо все чиновники, ведавшие здесь приезжими – их удобствами, нуждами и целями, равно как и сопроводительными грамотами, – уже отправились к тому времени на покой и были по такому случаю сильно пьяны. Без чиновников же никакой торговли со здешними монголами и быть не могло, ибо за неправедное принято у монголов сразу убивать до смерти. И это отчасти служило к установлению доброго порядка.
Наутро к телегам явился некий чрезвычайно засаленный монгол, очень широкий, но какой-то плоский, если смотреть на него сбоку, и, оглядев купцов и их телеги, громко облаял на своем языке. Толмач, усмешливо щурясь, пояснил Афиногену, что прибыл чиновник от Батыева двора и что надобно не мешкая показать табличку с тигром.
Заполучив табличку, монгол бегло глянул на нее и сунул себе в рукав. Афиноген всполошился, полез было отнимать, но монгол резко оттолкнул его, бросил еще несколько слов и ушел. По дороге он взмахнул рукавом, и табличка выпала. Монгол даже не обратил на это внимания. Афиноген коршуном пал на драгоценную табличку и, только завладев ею, отчасти успокоился.
Толмач сказал:
– Батый хочет видеть вас вечером. Вам надлежит все время молчать, пока Батый не спросит. Когда спросит – надо отвечать быстро. Другие обычаи вы знаете.
И, сочтя свой долг по отношению к грекам выполненным, преспокойно удалился, желая выпить без помех.
Феодул, оставшись без Трифона, который один только и был глупее него самого, вдруг заскучал. Так заскучал, что полез в телегу и там долго сидел в одиночестве, перебирая и рассматривая свое имущество. Выбрав из всех сокровищ удивительнейшее – деревянного медведя, того самого, что поочередно с деревянным же мужиком лупил по наковальне, погрузился Феодул в неопределенные грезы. То в одну сторону забавку наклонит, то в другую. И все думается, думается ему о чем-то смутном, а о чем – самому не разобрать.
И вдруг видит Феодул – идет между монгольскими шатрами сатана. Был он диковинно одет – в долгополую, ниже пяток, рубаху из грубого полотна наподобие эсклавины, в какую обычно рядятся монахи и люди подлого сословия. Тут и там пестрели на рубахе большие прорехи, а в этих прорехах, точно в гнездах, висели различные по форме и размерам закупоренные сосуды.
Высунувшись из телеги, Феодул закричал:
– Привет тебе, сатана!
Сатана остановился, прищурил глаза и, рассмотрев Феодула, улыбнулся.