– Вот видишь, и ты меня признала, багрянорожденная, – промолвила гадалка. – А уж я тебя забыть-то не смогла: с тех пор как побывала ты в гостях у меня, все наперекосяк пошло. Я старая ведьма – так говорят люди, а ты – молодая, раз сглазила меня. Но я тоже не лыком шита. Не поведала я тебе тогда правды всей…
Вцепилась нищенка в носилки – не отдерешь. И вперед так с ней не двинешься. «Денег! Надо дать ей денег, чтоб отвязалась!» – зашептала кормилица в великом страхе и кинула нищенке еще монету. Та поймала ее и причмокнула губами.
– Хороший улов! Раз уж заплатили вы мне, я, пожалуй, и скажу то, что в тот раз недосказала…
Дабы не слышать ее, крикнула Симонис носильщикам бежать быстрее, но долетел-таки до ушей ее ненавистный голос в гомоне толпы:
– Кого любят, того и наказывают строже. Но ежели закроешь его собой, спасение обретешь, а ежели камень кинешь – так получишь в ответ десять камней.
Темны были слова гадалки, темны и непонятны, хотя мнилось дочери базилевса, что единожды она уже слыхала их где-то.
Тихо было в обители Пантократора, тихо и благостно. Только запах ладана был еще сильнее, чем в покоях императрицы. Уж неизвестно, каким образом, но удалось кормилице подкупить нужного инока, и проникли они вместе с Симонис внутрь никем не замеченные. Затворник Стефан в те поры молился в храме – так сказал им инок, и поспешила она туда.
Темно было во храме, лампады еле теплились. Сперва почудилось Симонис, что пусто здесь, нет никого, но когда привыкли глаза ее к полутьме, увидала она человека, сидевшего на скамье. Это был он – тот, чье имя нельзя было произносить и к кому она стремилась так долго. Сильно изменился Стефан с того страшного дня, как разлучили их. Возмужал и шире стал в плечах, борода отросла. На глазах повязка черная – не мог он, ослепленный, отныне видеть ни ее, ни сам свет. Когда-то он падал пред ней ниц, теперь пришел ее черед:
– Вољени мој, дали ме чујеш? [124] – молвила она тихо, опускаясь пред ним на колени и прижимаясь головой к ногам его. – То сам ја, Симонида [125] .
Ничего не ответил Стефан, только руки его легли на голову ее, провели по покрывалу монашескому, по лицу, по губам. Вздох был ей ответом.
– Опрости ми, опрости! [126] – спрятала Симонис лицо свое в складках его фелони, но поднял он его, взяв ладонями своими.
– Ах то си ти? Ти? Ти си ми дошла – или ја опет сањам? [127]
– Ја сам, ја… Опрости ми, вољени, ако можеш [128] .
– За что мне прощать тебя? Сотворил я грех великий, за это и было мне наказание. Я пред тобой виноват более…
Не нашлось у них более слов – ни на языке ромеев, ни на латыни, ни на сербском. Сидели, обнявшись крепко, дочь базилевса, а ныне – королева сербская и королевич, а ныне – ослепленный изгнанник. Потянулась Симонис к глазницам Стефановым – но отпрянул тот, не хотел пугать ее. Однако же настояла она на своем, сняла повязку и коснулась руками страшных шрамов, следов проклятия родового, что остались на месте прекрасных некогда глаз, и прильнула к ним губами. От этого сотряслось все тело его, и глубоко вздохнул он, будто задыхался, но не от боли то стряслось, не от боли. И были они несчастнее всех людей в обеих державах и счастливее одновременно.
Возглас чей-то нарушил покой их. Вскинулась Симонис. Стоит пред ней отрок, виду изумленного и возмущенного. Что делает отрок сей в обители иноческой? Что нужно ему? Посмотрела она в глаза его – и обмерла. Глаза-то у отрока были те самые, глаза Неманичей. Был то сын Стефана, Душаном нарекли его при рождении. Насупился Душан и гневно выговорил с укором:
– Что ж ты, отец, с ней говоришь? Она ведьма! Тебя погубила и всех нас. Гони је одавде! [129]
Сбежались на шум иноки, послали за игуменом. Ничего не оставалось дочери базилевса, как бежать из обители, коснувшись на прощание губами руки того, ради которого не убоялась она потерять честь свою, корону и жизнь заодно.
Но не ждало ее по возвращении во Влахерну ничего такого, что стоило бы попомнить словом добрым. Погрузился Великий Город в траур. Скончалась императрица Ирина, и не было в сей роковой час подле нее возлюбленной ее дочери. А на лестнице дворцовой, на пути к покоям женским ждал Симонис брат ее Михаил, лукавыми царедворцами окруженный. Улыбкой сияло круглое лицо его, и ничего хорошего не сулило это встреченным.
– Доброй ночи, возлюбленная сестра моя! – нарушил громкий глас Михаила тишину покоев базилевсовых. – Где была ты, ангел мой? Искали тебя все, обыскались. А уж мать так ждала, так ждала! Так и преставилась, не дав тебе благословения своего. А ты, как видно, в одеянии иноческом? К чему бы? Не в Христовы ль невесты ладишься? Неудивительно сие, с мужем-то таким да с полюбовником – один старый, другой слепой.
Ухмылки расплылись на лицах царедворцев при гнусных словах сих, уж эти-то знали все сплетни дворцовые. И не токмо слушали они их да пересказывали, но и от себя добавляли – про то, как дочь базилевса, а ныне королева сербская наставляла рога мужу старому сперва с пасынком своим, а после – и вовсе со встречными-поперечными, коих немало в опочивальню к ней захаживало, и что назначала она свидания любовникам прямо в церкви, и дите свое нагуляла неизвестно от кого, и что, домой возвратясь, опять взялась за старое, даром что мать при смерти. И произносилось сие тайно, с ухмылками и завистью великой. Но не смели они сказать то в лицо дочери базилевса, только молчали да улыбались.
Не ведали они, что давно уж она не дочь базилевса, ангел кроткий, а королева сербская, которая отпор даст почище мужа любого. Собрала она все силы свои да ответствовала братцу с улыбкой, яда преисполненной:
– О да, брат мой возлюбленный! Хотела б я постричься в инокини, ибо греховна жизнь мирская, дворцовая, и мнится мне – пришло время для забот о душе.
– Что ж ты, сестра моя любезная, ранее о душе-то своей не заботилась? – продолжал брат ее.
– Решимость моя не была неизменной, но росла она день ото дня – так же, как росла в глазах соплеменников моих доблесть брата моего. Еще вчера бежал он с поля битвы в страхе великом, только пятки сверкали – а ныне хватило у него смелости заговорить с сестрой своей.
А потом показала дочь базилевса рукой жест, от коего ромеи истинно поперхнулись. Побагровело лицо Михаила, тяжким стало дыхание его. Всем ведомо было, что бежал он, убоявшись, с поля брани, на коем воинство сербов и ромеев одолело татар, а хана их король Милутин ударил копьем в голову, отчего раскололась та, аки гнилой арбуз. И выказал тут сын базилевсов слабость свою, да еще и при царедворцах – кричал слова бранные, топал ногами на сестру, даже пытался сорвать с нее одеяние иноческое, но на шум вышел сам базилевс и увел Симонис в покои свои. Разбуженным же шумом обитателям дворца сказано было, что сын базилевса и королева сербская затеяли диспут относительно учения святейшего Фотия, патриарха Константинопольского, об иконоборцах и не сошлись во мнениях.