Балканский венец | Страница: 88

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Она лишь кивнула головой и протянула ему губы свои. Это означало, что она согласна. Но недолгим был тот поцелуй, ибо был он прерван колокольным звоном. Вскинулась она. То звонил колокол в церкви деревни Радачевичи, и недобрым был тот звон. Как бы не опоздал ты, орта-баши, как бы не случилось того, что нельзя исправить.

– Слушай! – сказал он девочке, поставив ее на ноги. – Сейчас побежишь ты домой, в село свое, и будешь сидеть там тихо как мышь, что бы ни творилось вокруг. Бараны твои сами домой придут. И своим скажи – пусть тихо сидят. Целыми останутся.

– Но разве послушают они меня?

– Скажи, что это мои слова, если это для них что-то значит. Беги!

Оттолкнул он ее от себя, мелькнула ее юбка среди камней – и скрылась из виду. Сам же Урхан-ага поспешил к лагерю. Сменился колокольный звон зловещей тишиной, а из-за склона поднимались уже клубы черного дыма. Опоздал ты, орта-баши. Не на миг и не на день – на всю оставшуюся жизнь опоздал. Нарушил ты заповеди Кануна – за то и надлежит теперь нести ответ.

Смертной гримасой встретила деревня Медже Урхан-агу. На въезде увидел он разоренную телегу, с которой свешивались тела рацей – насчитал он трех мужчин и двух подростков, почти детей. Горло у них было перерезано ятаганами. На главной площади валялись тела, много тел. Горела колокольня при церкви, и висел на ней поп в черной рясе. Отзвонил свое колокол. Иные дома тоже горели, и слышались отовсюду крики и женский истошный визг.

Перешагнул Урхан-ага через тело чье-то, и снова почуял он боль. Что-то болело внутри, там, где болеть нечему. Но боль была столь сильной, что остановился он и глянул под ноги. Там лежала мертвая женщина с перерезанным горлом. Одежда на ней была вся изодрана и окровавлена. А подле в пыли ползал, скуля, ребенок ее и искал грудь, но текла оттуда только кровь вместо молока.

Что ж встал ты, славный воин? Разве впервые видишь ты это? Разве в новинку для тебя валяющиеся вокруг под ногами тела неверных – убитых и растерзанных? Или сам не отдавал ты приказов вырезать иную деревню и не исполнял их? Что ж теперь случилось? Почему смотришь ты на чужую женщину и ребенка ее, как будто их кровь – это твоя кровь? Может, перегрелся ты на солнце? Или ведьмы горные околдовали? А может, перестал ты быть воином, раз вид крови неверных не бодрит тебя? Можешь сколько угодно говорить себе, что, когда ты занимался этим, всегда был у тебя порядок, мертвые женщины не валялись по улицам, – тем более что можно их было продать торговцам с выгодой, – а если кого из гяуров надо было убить, то их уводили к ближайшему лесу. Разве это что-то меняет?

И тут увидал Урхан-ага братьев своих. Они ходили по площади и добивали тех, кто был еще жив. Иные лазили по домам и копались в тамошней утвари – вдруг что ценное отыщется? А подле входа в храм стоял Якуб, сиявший, как начищенный алтын. Мохнатое брюхо его украшали подтеки крови. Да и другие братья не отставали.

– А, вот и достопочтенный орта-баши! – приветствовал Якуб Урхан-агу издали, широко раскинув руки. – Ну, брат, ты не представляешь, что тут было. Поймал я наконец свою козочку. Ну и козочка, скажу я тебе! Настоящий персик. Кусалась, зараза, и верещала. Пришлось ее малость успокоить. Тут, правда, местные сбежались – но мы-то их быстро на место поставили. Ишь чего затеяли – на воинов Великого Султана руку поднимать! Уж прости ты нас – мы тебе кусочка персика не оставили… Но тут еще много таких по деревне, тебе хватит.

Вошел Урхан-ага в храм. Зачем входил? Ноги сами несли. Было здесь все так же разорено, как и повсюду: ободран алтарь, выковырнуты дорогие оклады и повалены светильни. Как все это было знакомо! И сильнее обычного пахло этим церковным запахом, которым попы окуривают церкви свои. Но было там еще кое-что…

Посреди храма на полу лежала мертвая девушка. Была это та самая Беляна, на которую давно заглядывалась вся орта. Клочки платья ее валялись вокруг, а прекрасное тело, хоть бы и в султанский гарем впору, истерзано было так, что страшно было на него смотреть. Лежала она, раскинув руки и ноги, живот же и лоно ее были сплошным кровавым месивом, а грудь будто обгрызли дикие звери, хотя знал он, что не звери это никакие, ибо звери не поступают так. Рот застыл в беззвучном крике, широко распахнутые глаза заволокло уже смертной мутью, а сияющие подобно золотому алтабасу волосы, рассыпанные в беспорядке по полу, залило алой кровью. Было ее так много повсюду, что сразу въелась она в подошвы сапог, и ничем было ее уже не смыть. И доносились из-за спины слова Якубовы:

– Ну, я и говорю ей: «Что это ты, луноликая, прячешься? Считаешь, что я недостаточно хорош для тебя?» А она, видать, не понимает, и все жмется ко входу. Тут местные, понятное дело, зашумели, а поп полез вперед с крестом… Ну и получили… А эта вся такая… напугалась, красавица… глазищи – во! Укусила меня два раза, думала, отстану. Дурочка. Да меня такие укусы только распаляют! Ну а потом…

И снова будто удар обрушился на Урхан-агу, да такой силы, что еле устоял он на ногах. Страшная боль змеей заворочалась внутри него – такой боли он не знал прежде. Будто все внутренности его протыкали раскаленным железным прутом. Янычары не ведают боли, то всем известно. Потому что они умерли давно, а покойники боли не имут. Но что это? Почему?!! Поднял Урхан-ага глаза вверх в поисках ответа и застыл так, остолбеневший.

* * *

Все вокруг было таким же, как всегда. Но все изменилось. Он видел лучи солнца, пробивающиеся под купол через боковые оконца. Он чуял этот церковный запах – так пахли сирийские благовония. Он слышал какие-то голоса, но это был вовсе не голос Якуба. Священник читал молитву, тихо переговаривались женщины на родном ему языке, и это вовсе был не турецкий. А сам он стоял здесь же, на этом самом месте, в простой холщовой одежде, на ногах его были стоптанные опанки [226] , а в руках – свеча. И он так же смотрел на купол, на глаза Спасителя, взирающего на него и по сей день с жалостью и добротой. Тогда ему было всего лет пять, но он почему-то запомнил ту Пасху. Странно, как он мог забыть все это? И почему так долго не вспоминал?

За один миг вспомнил он всю свою жизнь, которая оказалась не слишком длинной. Вспомнил лицо матери – оно было таким знакомым! Мать его была самой красивой изо всех женщин, которых он знал. Она завязывала свои тяжелые черные косы платком, чтоб не мешались, когда она готовила тесто для хлеба. Вспомнил он, как ходили они с отцом на Рождество в лес рубить белый дуб, и вкус праздничного жита на меду [227] в сочельник. Вспомнил братьев и сестер своих. Вспомнил, как дядя Живко водил их на реку ловить пастромку [228] и как они потом жарили ее на углях и ели так, что за ушами трещало. Как осенью резали поросят, варили из мяса пихтию [229] и начиняли колбасы. А с сестрами собирали они в горах чишки, которых турки называют мушмулой [230] , мать же варила из них пастилу, вкуснее которой не было ничего, и пела колыбельную – ту самую, что услышал он, едва попав в эти края: