И когда Мама, скрывая неловкость за иронической полуулыбкой, с легким смущением, но одновременно и с гордостью много лет спустя повторяла мне все, слово в слово, я понимал, что в ту самую минуту, когда эти слова были произнесены (а точнее, выкрикнуты), у нас троих — у меня, Мамы и Отца — здесь, на Лессингштрассе, 17, уже был свой дом: слова эти подарили нам дом, в котором мне предстояло родиться. О, как красиво они звучали в канун моего появления на свет! Историю эту я мог слушать бесконечно.
Потому что, когда Отец выкрикнул Слово, бледнея и меняясь в лице — Мама от испуга даже выпустила его рукав, — тот, в ушанке, посмотрел на другого, в армейском полушубке без погон, потом посмотрел на Отца, после чего, отложив фигурку танцора из папье-маше, буркнул: «Ладно, чего глотку дерешь? Пошли, Ендрас. Катись он… вместе с этим фрицем. Все равно тут ничего нет. Одни бумаги».
И не спеша, желая этой вызывающей неторопливостью уязвить Отца, оба пересекли комнату. Высокий хотел еще что-то добавить, но только повернулся, пнул ногой лежащий на ковре обломок раковины и брезгливо оттолкнул Отца от двери. Они вышли в коридор. Отец рванулся было за ними, но Мама удержала его сейчас ей это удалось. Он хотел еще что-то выкрикнуть в знак того, что последнее слово за ним, еще что-то вскипело у него в груди, он еще приподнял, словно намереваясь замахнуться, кочергу, но Мама держала его крепко, и он вдруг одряб, как вырванная из земли метелка пырея, и когда Мама, шепча: «Успокойся, Юзек, они уже ушли», подвела его к креслу, мягко осел на кожаное сиденье. Дрожа. Всем телом. Мама, присев на корточки возле кресла, гладила его по руке, но он продолжал сжимать в побелевших пальцах черный закопченный прут — ни дать ни взять трясущийся скипетр отрекающегося от престола монарха.
Но, представляя себе ту минуту, я его за это не осуждал: образ дрожащего узкоплечего мужчины, который, учащенно дыша, судорожно сглатывал слюну, отчего кадык смешно подпрыгивал под выбритой кожей на шее, снимал нараставшее и во мне на протяжении маминого рассказа напряжение, и душа исподволь наполнялась блаженным покоем. Я уже ощущал пробуждающуюся уверенность в победе, силу, постепенно возвращающуюся в тщедушное тело, силу сдержанную, неказистую, но поистине могучую, такую, которой никому не перемочь. Была ли это победа Отца? Я в этом не сомневался, хотя они могли убраться из квартиры Ханемана еще и потому, что вид беременной Мамы смягчил их сердца (эта версия тоже меня устраивала, поскольку свидетельствовала о моем скромном вкладе в победу). Дыхание отца мало-помалу выравнивалось, и он, словно во искупление каких-то провинностей, о которых только сейчас вспомнил, стал гладить мамину руку, и их пальцы сплелись, потому что Мама тоже гладила его руку, а потом она вдруг громко, как маленькая, расплакалась, слезы текли по ее лицу, но, вероятно, то были светлые слезы, потому что Отец ласково провел тыльной стороной ладони по ее мокрой щеке, а она, улыбнувшись, прижалась лицом к его руке.
А снизу, с лестницы, по которой бухали шаги спускающихся на первый этаж мужчин, донесся полный презрения голос: «Они нас жгли, грабили, а этот нашелся… добренький…» «А, хрен с ним», — ответил другой голос. Они спускались не торопясь, поправляя на плече сумки, набитые хрустящим железом, торопиться им было некуда, повсюду их ждали дома, дома, дома… сотни домов Старой Оливы и Оливы за железной дорогой, полные шкафов, комодов, кофров, сундуков, корзин, бочек. И когда в мамином рассказе внизу, в парадном дома 17 по Лессингштрассе, хлопала входная дверь и воцарялась тишина, я неизменно ощущал в душе прочную, чудесную уверенность в том, что дом уже наш.
Только я никогда не мог понять, почему Ханеман, когда к нему пришли, заговорил по-немецки.
Они спустились на первый этаж. Дверь с медной табличкой «Э. и А. Вальманы» была не заперта. Дверная ручка — округлая, отливающая золотом, холодная, гладкая — легко подалась, дверь приоткрылась — Мама хорошо запомнила ту минуту: в глубине темная прихожая с зеленым линолеумом на полу, короткий блеск большого зеркала, стоящего против входа, но когда Отец хотел переступить порог, Мама удержала его за рюкзак: ты что? в ботинках? Он сбросил рюкзак и развязал шнурки. Они вошли внутрь в носках, оставив обувь около двери.
В квартире было холодно. Когда они увидели в зеркале свои смутные отражения, Отец сказал вполголоса, словно опасаясь разбудить кого-то, спящего за стеной: «Как ты думаешь, сколько здесь комнат?» Маме стало не по себе при виде крюков от детских качелей на притолоке. Справа через матовые стеклышки, просачивался свет — вероятно, там была дверь в кухню. Возле газового счетчика висела связка ключей. Мама протянула руку: два маленьких латунных и один длинный железный, на проволочном кольце. Под потолком трубы центрального отопления. Линолеум чистый. Только несколько засохших следов у двери.
Отец обнял Маму одной рукой: «Пойдем сперва посмотрим кухню». Но Мама, о чем-то вспомнив, достала из рюкзака жестяную мыльницу и льняное полотенце.
Дверь ванной комнаты была выкрашена белой краской. Узкое окошко разрисовано морозом. В продолбленной на подоконнике канавке для стока дождевой воды — корочка льда. В воздухе чужой, лавандовый — как показалось Маме запах, смешанный с запахом выстуженного дома. Будто она вошла в ванную гостиницы: любопытно, какого цвета кафель, нет ли гадких следов ржавчины на дне ванны; быстрый взгляд на зеркало под лампой — не испещрено ли серыми лишаями. Но это была не гостиничная ванная. Однажды Бабушка за чем-то послала ее к пани Янине, соседке по дому на Новогродской; Мама медленно вошла в чужую квартиру — дверь была открыта — и вздрогнула, внезапно услыхав за спиной мужской голос: «Ты что здесь делаешь? Красиво так входить, не постучавшись?» Мама покраснела до корней волос, уши горели, она не могла выдавить ни слова, хотя ясно было, что пан Богданович просто забавы ради ее пугает. Теперь, оглядывая выложенную кафелем ванную комнату, Мама испытала подобное чувство. Но сейчас-то почему? Кто сюда может войти? Они ведь первым делом закрыли входную дверь на цепочку. Мама хотела положить мыло в железную мыльницу, висящую на краю ванны, но увидела, что там уже лежит плоский высохший обмылок, к которому пристало несколько волосков, хотя нет — она наклонилась с легкой брезгливостью, точно разглядывала дохлого слизняка, — это были всего лишь тонюсенькие трещины; вынув розовый обмылок из проволочной корзиночки, она с минуту — не зная, куда девать, — подержала его в пальцах, а потом положила на стеклянную полку под зеркалом, рядом с двумя стаканами и пустой коробочкой из-под зубного порошка с надписью «Вера». Бросила в корзиночку свое мыло, желтоватое, с серым отливом, и быстро ополоснула пальцы. Машинально потянулась к висящему на крючке вылинявшему полотенцу, но, заметив вышитую голубой ниткой букву W, отдернула мокрую руку. Чуть поколебавшись, сняла плотенце с крючка и сунула в шкафчик. На крючок повесила свое — белое, с зеленой каймой.
Снова втянула ноздрями воздух. Ванна была чистая, только дно тускловатое видно, часто терли щеткой. В ситечке сливного отверстия — клубочек светлых волос. Мама подцепила его пальцем и выбросила в унитаз. Волосы ребенка?
Она сполоснула эмалевую поверхность из душа, похожего на большой стетоскоп на блестящем гофрированном шланге. И кран был большой, с широким плоским отверстием, никелировка на крыловидных ручках под надписями «Kalt» и «Warm» [20] в нескольких местах облупилась. Когда Мама, поливая водой эмаль, нагнулась, мутное отражение лица проплыло по кафельным плиткам над ванной.