Обо всем этом пан Ю. рассказал Ханеману несколько дней спустя, двадцатого или двадцать первого августа. Говорил он медленно, тщательно подбирая слова, избегая подробностей, которые могли бы причинить Ханеману боль. Он понимал, что только благодаря впечатлительной пани Р., которая прибыла в Гданьск на съезд Педагогического общества и, глядя на воду около пристани Вайхзельмюнде, почувствовала дурноту, сошел тогда, около восьми утра, с борта «Штерна». Он не винил себя — да и за что было винить? За то, что поддержал за локоть женщину, которая споткнулась, поднимаясь на трап одного из прогулочных суденышек, не первый год курсировавших между Нойфарвассером и Цоппотом? И все же пан Ю., вспоминая четырнадцатое августа, избегал возвращаться мыслями к той минуте. И ни разу ни словом не обмолвился Ханеману.
Иногда только по утрам, когда, собираясь в школу на Тополиной, он с привычной тщательностью застегивал поплиновую рубашку, в пальцах отдаленным эхом пробуждалось воспоминание: тонкий шелк рукава с вытачками, с перламутровыми пуговками на узком манжете…
А вещи? Вещи занимались тем, чем всегда. Посматривали вокруг с полок, этажерок, столов, подоконников, но в наши дела не вникали. Никому не выказывали предпочтения. Покорно отдавались в наши руки. Идеально укладывались в ладонь или, выскользнув из пальцев, с криком падали на бетонный пол. И тогда только — блеск бьющегося фарфора, брызги стекла, звон серебра — пробуждали нас ото сна. Вообще-то они были невидимы. Кто ж запоминает цвет воздуха, свет глазури, пенье выдвигаемых ящиков, тенорок шкафов красного дерева?
А затем — попытки вспомнить. Бесплодная погоня. Охота за прикосновениями и бликами, утерянными памятью. И сожаление, что не хватает внимания и душевного тепла. Что только проплываешь между, машинально переставляешь, отодвигаешь, протираешь — и ничего больше. Жалкая неприязнь? Дурацкие обиды? За то, что, не считаясь с нашей усталостью, они домогались ласковой близости наших рук? Вечно ненасытные? Увядающие под налетом сажи и патины?
И пробуждения — всегда запоздалые? В доме Биренштайнов, в комнате на втором этаже, на массивной кровати Эммы умирал пан Длушневский. Когда-то шумный и суетливый, а теперь тихий, с полузакрытыми глазами, он старался вспомнить, как выглядела кухня в квартире дома 14 по Лессингштрассе в тот день, когда он приехал в Гданьск из Позельвы, но картина показавшегося ему огромным темного помещения, освещенного только поблескиванием фарфора, рвалась, как истлевшая ткань. В дубовом контуре буфета с высоким аттиком, буфета, загораживающего коричнево-красным щитом батареи стекла и хрусталя от багрового зарева над Лангфуром, зияли пустоты, которые память ничем не могла заполнить, хотя в пальцах, зябнущих на одеяле, упорно оживали давние ощущения. Верхняя полка? Звонкая белизна? Глянцевитый овал? Что это было? Сахарница? Арабская лакированная шкатулка, в которой отец держал египетские папиросы? Хрустальная ваза для фруктов, которую мать привезла из Гродно, вернувшись от сестры? Мысль тянулась к прошлому, как слепец, который хочет коснуться лица близкого человека, но хватает пальцами лишь холодную темноту. Вещи, которые когда-то имели вес, были шершавыми, осязаемо гладкими, прохладно скользкими, превращались в бесцветные облака. У них была только одна сторона — ни дать ни взять месяц. И очень редко — полная луна.
Чайник с кухни на Лессингштрассе, 14, тяжелый, с изогнутым носиком-тюльпаном, обрел легкость узенького новорожденного месяца. Дна как не бывало, во мраке воспоминаний поблескивала лишь выпуклость крышки с розовой пупочкой. Он еще мерцал в темноте, точно заходящая планета, этот теплый силуэт из сна, но его уже заслоняли более поздние чайники, марширующие по газовой плите «юнкерс», — белые, зеленые с красной розой, голубые со снежинками. О, парад эмалированных плоскостей, алюминиевых пузатостей, чугунных округлостей! В чем Мама настаивала липовый цвет? Что было изображено на кружке, в которой нам давали сок из натертых бабушкой яблок? Розочка? Пастушка с ягненком? В чем лежали кусочки сахара, которые мы тайком таскали из буфета? А жестянки с чаем? Не турецкие ли минареты на синей крышке рассказывали нам о Дарданеллах? А может, индийский слон стращал и смешил своим малиновым хоботом? А солонки? А рюмочки, в которых яйцо всмятку обезглавливалось метким ударом ножа? Плетеные стулья, кресла с бордовой обивкой, шезлонги, которые отправлялись сперва на веранду, оттуда на чердак, а затем — покорно вытерпев карантин в подвале, где их согревала надежда на возвращение в комнаты, — переставали существовать…
И исчезновения. Неуловимые. Когда оставшиеся от немцев стулья исчезли из дома 17 по улице Гротгера? Когда это было? В июне, когда Мама вернулась из Варшавы, а Отец уехал на несколько дней в Щецин, или, может быть, позже? Но день? Час? Минута? Вещи умирали незаметно, как дворовые коты, не оставляя следа. Высокие хрустальные вазы появлялись торжественно, вносимые в комнату в белой оберточной бумаге, овеянные приподнятым духом дня рождения или именин, но когда они исчезали? Ведь потом их уже не было. И минуты пробуждения. Точно пелена спадала с глаз. Удивление. «Генек, — кричала из кухни на Гротгера, 21 пани Потрыкус, — ты не видал часом серебряной ложки, ну, этой, с цветочками на ручке?» Но что мог ответить жене пан Потрыкус, почтальон с почты на улице Советской Армии, лишь в эту минуту узнававший о существовании красивой ложки из шкафчика Биренштайнов, хотя много лет ею пользовался? «Небось опять Марцинковская. Стыда у ней нет!» — негодовала пани Потрыкус.
Нам просто необходимы были виновники, видимые и реальные, которые, заглянув по-соседски в дом, похищали серебряные ложки — засовывали в карман передника и убегали с добычей в беззвездную ночь. Каждый визит грозил оскудением запасов. В ящиках вспыхивала паника. Вилки со звяканьем прижимались к ножам, половники — к чайным ложкам! О, столовые приборы, коробки, выстланные бордовым плюшем, из которых незаметно исчезали металлические поблескиванья. Там, где еще несколько месяцев назад рассыпал холодные искры мельхиор, темнели пустые ложбинки, лишившиеся своих жильцов. О, несправедливые обвинения, оговоры, кухонно-садовые следствия, подвальные обыски, магазинные пересуды! Но как защититься от небытия, которое терпеливо, день за днем, заглатывало города, дома, нержавеющие ножи фирмы «Герлах» и вилки со звучным названием «Стоядла»?
Потому что, стоило отвернуться, как серебряная сахарница лишалась крышки, точно ее уносило ветром. Стоило заглядеться в окно, как на этажерке, где загостилась хрустальная солонка, оставалась пустота.
А вазы для фруктов, кофейные мельницы, вилочки для торта? Куда разбегались хороводы ложек? Куда пропадали шеренги столовых и кухонных ножей? И все бесследно. О, если б можно было проследить за их зыбкими путями, ведущими в небытие, увидеть их хотя бы в ностальгических снах. Ложки? Кто воспоет их одиссею? В тот день, когда с уст пани Потрыкас, до глубины души возмущенной исчезновением серебряной ложки в недрах передника пани Марцинковской, срывались несправедливые обвинения, ложка Биренштайнов уже направлялась в телеге пана Венсеры среди кучи мусора, собранного с улицы Гротгера, на свалку под Кокошками, чтобы через несколько лет попасть в антикварный магазин на Длугой, а затем в дом 7 по улице Тувима, в квартиру инженера Яроховского из Политехнического института, который присоединил ее к своей гданьской коллекции. Большая ложка Биренштайнов с ручкой, увитой орнаментом из листьев чертополоха, отлитая из толстой серебряной чушки на фабрике Мюллера под Любеком, — и нерушимый покой комода на Тувима, 7. Можно ли вообразить более прекрасный финал угасания этих домашних планет, кружащих в тишине и беззвучно улетающих в пустоту?