Я не мог заснуть.
О художнике, покончившем с собой на восточных болотах, пан Ю. вспоминал еще несколько раз по разным поводам, но Ханеман слушал его рассеянно, хотя старался этого не показывать.
Однажды, впрочем, когда они беседовали за стаканчиком красного вина и пан Ю. упомянул Анджея Х., одного из учеников гимназии на Тополиной, которого Ханеман какое-то время назад обучал немецкой грамматике и о котором был наилучшего мнения, слова пана Ю. вывели его из состояния приятного, слегка меланхолического безразличия. Мальчик недавно прочитал странную книгу — роман о нашествии желтой расы на Европу, — потрепанный экземпляр издания еще тридцатого года; автором этого романа был художник, о котором они так много говорили; когда пан Ю. спросил у Анджея, каково его впечатление, тот ответил с нескрываемым раздражением, словно хотел уязвить пана Ю.: «Он был прав. Такая жизнь, как у нас здесь, лишена всякого смысла».
Пан Ю. страшно разволновался. Он-то считал, что книга, которую мальчик нашел в отцовской библиотеке, должна научить его не принимать близко к сердцу происходящее вокруг (сейчас это было просто необходимо, тем более Анджею, чей отец, бывший офицер третьего полка из Язловца, после короткого судебного процесса оказался в тюрьме в Барчеве), но Анджей истолковал роман превратно как обвинение в собственный адрес!
Пан Ю. попытался объяснить ему, что художник совершил ошибку, что он вскрыл себе вены, желая убежать от жизни, но жизнь всегда против нас, и, стало быть, бегство — самый простой выход; да, он боялся тюрем и лагерей, но ведь столько людей прошли через лагеря и продолжают жить. «Получается, он был трус?» — иронически спросил мальчик. Пан Ю. заколебался. «Нет, он не был трусом. Только чересчур многого хотел от жизни». — «Значит, от жизни надо немногого хотеть? Не больше, чем положено?» Пан Ю. не сумел скрыть досады. «Не в том дело». — «А в чем?»
«Скажите на милость, — говорил пан Ю. Ханеману несколько дней спустя, разве мы не живем в другой исторической реальности — той самой, от которой он убегал? Может, жизнь и не такая, как нам бы хотелось, но все-таки жизнь. Он перерезал себе вены, но ведь миллионы людей себе вен не резали. Миллионы! Ну?»
«По-вашему, он должен был отложить бритву, да? И жить так, как мы? Здесь, в этой Польше? — восклицал мальчик. — И это бы вас устроило?»
Ханеман слушал с напряженным вниманием. Он заметил, что пан Ю. теперь иначе говорит о смерти художника. Так, будто эта смерть была не только личным делом стареющего мужчины, который в первые дни войны вскрыл себе вены, но касалась всего народа. Пан Ю., сочувствуя художнику, еще больше сочувствовал самому себе и «несчастной отчизне».
Но по-настоящему заинтересовало Ханемана нечто другое. Пан Ю. недавно вернулся из Варшавы с похорон своего старого друга (того самого, который был знаком еще с Чеховичем); вещи покойного теперь попали к нему в руки, и он привез их в Гданьск, в квартиру на улице Ясекова долина возле бывшей кирки. Вещей этих было немного. Несколько эскизов, набросанных рукой художника, картина Валишевского, маленькая скульптура Пронашко, фотографии в альбомах с черными кожаными корешками, вырезки из газет, какие-то странные брошюры со стихами футуристов… Пан Ю. хотел отдать все это в музей при костеле Святой Троицы, но пани Лер из отдела комплектования, с которой он когда-то познакомился у Штайнов на Кленовой, посоветовала не торопиться. «Не те сейчас времена и не то искусство…»
Больше всего пана Ю. поразили (и обрадовали) фотографии, обнаруженные в одном из альбомов, и именно эти фотографии он принес показать Ханеману.
В первый момент Ханеман решил, что это шутка, и уже собирался спросить у пана Ю., как ее понимать, но пан Ю. его опередил: «Да-да! Это тот самый художник, о котором я вам рассказывал!» Ханеман взял фотографии. Что ни снимок, то другое лицо. Хотя… Да! Он присмотрелся к глазам. Глаза везде одинаковые: спокойные и холодные. Но лица? В вылепленных с жестокой безжалостностью лицах почти не улавливалось сходства, и Ханеман чуть было не попросил у пана Ю. какую-нибудь обыкновенную фотографию, чтобы посмотреть, как на самом деле выглядел художник, о котором они столько говорили, однако почувствовал, что просить бессмысленно: такой фотографии наверняка нет.
Значит, это… Со старого фото на него смотрел круглолицый, румяный ротозей в лихо сдвинутой на затылок кепке уличного мальчишки, но уже на следующем снимке этот самый щекастый ротозей неожиданно преображался в аристократа в наглухо застегнутом мундире офицера царской гвардии! А дальше? Беззащитный, хрупкий и изящный художник? Но ведь уже через минуту этот темноглазый неврастеник с кошачьей ловкостью превратится в железного комиссара в кожанке, а затем в жизнерадостного торговца оружием, а затем в толстого приходского священника… И эти меняющиеся губы, щеки, нос! У Ханемана голова пошла кругом. Ведь в первую очередь погибают именно те, кому дано ни на кого не похожее, свое лицо, свой язык, жесты. Именно им приставляют пистолет к виску. Вероисповедание! Национальность! Место рождения! Партийная принадлежность! Друзья! Враги! Откуда убегаешь? Куда убегаешь? Покажи руки! Смотри прямо в глаза! Тебя выдал акцент! Форма носа! Разрез глаз! Но для лица, которое он сейчас видел перед собой, не существовало ничего невозможного, человек с таким лицом волен сам выбирать себе судьбу — так откуда же эта смерть?..
Ханеман почувствовал, что его разбирает смех: то, что художник выделывал на фотографиях со своим лицом, было и вправду забавно.
Но вскоре ему прискучил этот хоровод ужимок, гримас, вытаращенных глаз… Он без интереса рассматривал фотографии, из вежливости осведомляясь, кто на них изображен. Женщины? Пан Ю. многозначительно подмигивал. «О, если б вы знали! Целый гарем!» Но женщины, даже если и появлялись, все равно были едва различимы в буро-черном тумане, клубившемся на фотобумаге…
Что тогда пан Ю. говорил о Клейсте?
Мальчик в мундире прусского офицера, глаза которого горели безумием? Кажется, так, но его безумие имело совершенно иную окраску — в нем чувствовались достоинство и сила, хотя и за ними угадывалась смерть. С разложенных на столе, за которым они сидели, фотографий смотрели искривленные лица стареющего мужчины — что же, у него все ускользало из рук и оставалась только гримаса? Возможно, будь художник моложе… Тогда, пожалуй, это бы еще было сносно. Нет, с неприязнью подумал Ханеман, этот человек переступил незримую границу, за которой уже только распад. Клейст такого не сделал. Он понимал, что корни ошибки — в недрах самого времени, что, шагнув на ту сторону, теряешь все…
Ханеман равнодушно разглядывал лицо, пляшущее на темных фотографиях. Подумал, что старость — страшная штука и что никому ее не избежать, хотя мужчина, на которого он смотрел, был не так уж стар. Но в какой момент это начинается? Пан Ю. бормотал: «Блестящий был человек. Невероятно талантливый, хотя, по мнению некоторых, что-то его корежило, толкало к шутовству. Но пусть бы попробовали сделать хоть часть того, что сделал он…»
Ханеман, слушая эти дифирамбы, внезапно подумал о девушке, которая там, на восточных болотах, рыла пальцами неглубокую могилу. Именно о ней, маленькой светловолосой девушке, которая села в поезд, идущий на восток, а потом шла вместе с художником по лугу к большому дереву и вместе с ним глотала таблетки, давилась, но глотала, хотя совсем не хотела умирать. Чем он ее увлек — этим своим лицом, вылепленным из живого воска? Но каким было его лицо тогда, в ту минуту, когда он подавал ей кружку с люминалом, а сам вытаскивал из кожаного футляра бритву?