Затем, по возвращении домой, он даже не разозлился — так, слегка подосадовал, — когда редакция «ЖМИ» не предложила ему участвовать в подготовке обзорной статьи по Литии. Происходившее там уже стало казаться чрезвычайно далеким, едва ли не сном вдобавок, у него было сильное ощущение, что на сей предмет с коллегами-комиссионерами им говорить не о чем и общего языка не найти.
Вот, собственно, и все; единственное, чего он никак не мог объяснить, это откуда взялось чувство беспросветного отчаяния, отвращения и одиночества, охватившее его при объявлении — казалось бы, достаточно безобидном, — что сегодня вечером его любимой телепрограммы не будет. На первый взгляд, все остальное складывалось как положено. По результатам недавних публикаций о гравитационных волнах — по поводу приливных и сейсмических напряжений в земной коре — его пригласили поработать год в фордхэмовской сейсмологической лаборатории, где заправлявшие на кафедре отцы-иезуиты встретили его прибытие с уважением и энтузиазмом, смешанными в должной пропорции. Квартира его в холостяцком корпусе отнюдь не напоминала монашеской кельи — напротив, для одного человека это были, можно сказать, шикарные апартаменты; лабораторное оборудование предоставлялось едва ли не любое, о каком только может мечтать сейсмолог, учебными часами фактически не нагружали, он уже сошелся на короткой ноге кое с кем из направленных под его начало дипломников, — и все же сегодня, безучастно глядя в телеэкран, где вместо программы Эгтверчи крутили что-то совершенно дурацкое…
При взгляде назад казалось, будто каждый из шагов, приведших, в конечном итоге, в эту пропасть, был неизбежен — но до чего же крохотен! О возвращении на Землю он мечтал, да еще как; и не то чтобы в космосе ему страшно не хватало чего-то конкретного, скорее просто не терпелось оказаться там, где знаком каждый камень. Но когда он вернулся, камни как один делали вид, что знать такого не знают; камни его откровенно игнорировали. Наверно, дело в том, объяснял он себе, что успел привыкнуть быть сам себе хозяином (ну, почти), едва ли не уникальной личностью в сравнительно необитаемом мире; наверняка просто нужна определенная встряска, чтобы снова адаптироваться к жизни слепого крота среди миллиардов таких же.
А вот встряски-то как раз и не было. Вместо этого чем дальше, тем плотней обволакивала душная бесформенная апатия, будто все знакомое утратило способность не то что трогать, но даже отпечатываться в сознании. Тянулись дни, и апатия эта — умственная, эмоциональная, чувственная — становилась выраженной ярче и ярче, пока не стала своего рода ощущением в себе, сродни головокружению: будто он вот-вот упадет, но не видит ничего, за что можно удержаться — собственно, не видит даже, откуда собирается падать.
По ходу дела он пристрастился смотреть программу новостей, которую вел Эгтверчи; наверно, чисто из любопытства — насколько он вообще мог припомнить столь давнее ощущение. Что-то было там для него полезное; но что именно — уже не вспомнить. По крайней (самой крайней) мере, Эгтверчи иногда бывал забавен. Неким образом он напоминал Агронски, что на Литии геолог — пусть даже весьма далекий от коллег-комиссионеров, как в плане абстрактных мотивировок, так и конкретных целей — был едва ли не уникален; эта мысль утешала, хоть утешение и было откровенно слабым. А порой, когда Эгтверчи выдавал особенно гневную филиппику на предмет земных дел и нравов, Агронски испытывал крохотный всплеск самого настоящего удовлетворения, словно посредством Эгтверчи приводил в действие длинный и путаный план мести скрытым и неведомым врагам. Впрочем, как правило, и Эгтверчи не удавалось проникнуть сквозь обволокший Агронски кокон едва ли не тошнотворной бесчувственности; усаживаться в определенное время перед экраном просто вошло в привычку.
С течением времени Агронски пришло в голову, что он абсолютно не понимает, чем заняты ближние — а в редкие моменты, когда все-таки понимал, это казалось чем-то совершенно тривиальным. И зачем только люди подчиняются этой рутине? Куда они все так спешат? Тупая сосредоточенность, с которой среднестатистический троглодит отправлялся на службу, отрабатывал положенное и возвращался в свою уютную каморку, казалась бы трагичной, не будь актеры столь полными ничтожествами; энтузиазм, самоотверженность, крючкотворство, изобретательность, трудолюбие, с которыми люди без остатка отдавали себя работе, считая, что это важно, казались бы абсурдны, заставь себя Агронски подумать хоть о чем-нибудь на белом свете, заслуживающем подобной самоотдачи, но теперь всё — абсолютно всё — на глазах делалось одинаково бесцветным. Даже бифштексы, о которых он так мечтал на Литии, стали теперь всего лишь объектом постылого упражнения — отрезать, насадить на вилку, проглотить — и только отвлекали от дремоты, которой он предавался по-кошачьи, большую часть суток.
Редкими сполохами, не дольше нескольких минут за раз, умудрялась вспыхивать зависть к ученым-иезуитам. Те все еще верили, будто геология что-то значит; для Агронски эта иллюзия давным-давно отошла в прошлое (наверно, уже несколько недель назад). Другой источник сильного интеллектуального возбуждения составляла для них религия — особенно в этом, святом году; насколько Агронски сумел понять из двухлетней давности разговоров с Рамоном, в структуре церкви орден иезуитов являлся чем-то наподобие мозговой коры, занимаясь разрешением наиболее запутанных моральных, теологических и организационных проблем. Особенно, помнилось Агронски, иезуитов занимали вопросы внутрицерковного устройства и выработка рекомендаций Риму; оттого-то, собственно, весь Фордхэм и гудел (буквально). Хоть Агронски так и не расшевелил себя в достаточной степени, чтобы выяснить, в чем суть дела, в общих чертах он представлял, что речь о готовящейся в этом году папской булле, которая должна раз и навсегда разрешить одну из главнейших проблем католической догматики, сравнимую разве что с проблемой догмы об успении Святой Девы, которую разрешила папская булла вековой давности; судя по доносящимся до Агронски отголоскам горячих споров (в столовой, да и где бы то ни было в свободное от работы время), рекомендация была уже вынесена, и спорить теперь приходилось только о том, к какому решению вероятнее всего придет папа Адриан. Агронски немного удивляло, что могут еще быть какие-то сомнения, пока где-то в комиссариате он не уловил обрывок разговора, из которого следовало, что рекомендации ордена были именно рекомендациями, то есть ни в коей мере ни к чему не обязывали. Скажем, на предмет догмы об успении орден в свое время категорически возражал, хотя прекрасно было известно, что тогдашний папа — ярый ее сторонник, и буллу издал-таки соответствующую; решение было окончательным и обжалованию не подлежало: наместник престола Святого Петра непогрешим по определению.
Ничто более, сознавал Агронски с воцарением в его мире тошноты и головокружения, подобной ясностью не обладало. В итоге фордхэмовские коллеги начали казаться ему столь же далекими, как некогда на Литии Руис-Санчес. К 2050 году католическая церковь занимала среди конфессий четвертое место по числу приверженцев, уступая только исламу, буддизму и индуизму, именно в таком порядке; далее следовали всевозможные протестантские конгрегации вместе взятые — они вполне могли бы и обойти католиков, если пополнить ряды протестантов всеми, чье мировоззрение ни в какую теистскую систему толком не вписывалось (кстати, весьма вероятно, что агностики, атеисты и те, кому наплевать, вместе взятые могли бы составить по численности конкуренцию иудаизму, и вполне успешно). У Агронски же было смутное ощущение, что он в равной степени не принадлежит ни к одной из этих групп; он пребывал в свободном дрейфе; медленно, но верно он начинал сомневаться в самом существовании вселенной как феноменологического объекта, а раз так, то какая, собственно, разница, с каких позиций ее — не факт, что реально существующую — истолковывать, англиканства или логического позитивизма. Когда разочаровался в бифштексах, то не все ли равно, как там мясо отбивалось, жарилось, сервировалось и подавалось?