Заговор ангелов | Страница: 24

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

У меня что-то слегка заклинило в голове. С таким же успехом он мог позвать нас в гости к адмиралу Колчаку.

Примерно через полчаса, нагруженные бутылками, мы ввалились в тесную квартирку заместителя командарма. Он оказался точно таким, как на музейном снимке, только без бороды, в клетчатой стариковской рубахе из фланели. Хозяйка с мягким измученным лицом постелила на стол скатерть деревенского вида, принесла нам стаканы, а сестре налила чаю.

Нестеров сперва пил молча. На все попытки приятеля разговорить его отвечал односложно и сухо. Иногда бросал жёсткие отточенные взгляды, вызывающие желание отвернуться.

Покончив со второй бутылкой, он вдруг посмотрел на меня в упор и проскандировал чуть ли не с угрозой:


– Та страна, что могла быть раем,

Стала логовищем огня.

Я ответил сразу, без колебаний:


– Мы четвёртый день наступаем, Мы не ели четыре дня. [13]

Он заметно обрадовался, ослабил угрюмые лицевые тиски и кивнул – будто часовой, который услышал в опасной темноте правильный пароль. С этой минуты Нестеров вёл себя гораздо более открыто и спокойно. И уже не надо было уговаривать его рассказать главные эпизоды громадной, почти столетней жизни. Их, этих эпизодов, было два. По крайней мере, именно они глубже и дольше всего проедали ему душу.

У юноши Нестерова была длиннющая тонкая шея, как у общипанного петушка, которая несолидно торчала из грубой шинели, стоявшей колом. Чтобы защититься от январского ветра, Нестеров поднимал колючий ворот, и задубелое сукно за день натирало затылок до крови. Январь одна тысяча девятьсот двадцатого был беспощадным. Эшелон чешского батальона подошёл к иркутскому вокзалу 15-го числа, уже в сумерках, и несколько часов простоял на станции, закрытый и безмолвный. Вагон с Колчаком, прицепленный к хвосту эшелона, был увешан красно-сине-белыми флагами: американским, английским, французским, японским, чехословацким и русским Андреевским. Но эти знамёна здесь ровно ничего не значили: союзники ушли из города накануне.

В девять вечера капитан Нестеров с тремя конвойными поднялся в вагон.

Он успел не единожды мысленно отрепетировать эту фразу – и всё равно, когда наткнулся на твёрдый холодный взгляд верховного правителя России, безобразно смутился и сорвался на фальцет.

Колчак смотрел на него с полным безразличием, как на человека, от которого невозможно услышать ничего нового.

– Адмирал! – сказал Нестеров, слишком явно волнуясь. – Именем революционной советской республики объявляю вас арестованным!..

В ответ он ожидал чего угодно, вплоть до пули в живот. Но только не театрального пафоса.

Колчак поднялся и воскликнул, адресуясь к комуто невидимому:

– Измена!

Сидящая рядом бледная Темирёва не произнесла ни одного слова. Просто положила тихо ладонь на руку своего невенчанного мужа: дескать, ладно, Саша, чего уж тут восклицать?


– Ну да, пафос, театральность, – повторил Нестеров, отвлекаясь от пива. – Даже в такой ситуации!.. Но ведь и правда, была измена. Как её по-другому назовёшь? Самое похабное предательство. А он так себя вёл, что я робел перед ним, даже обыскать его постеснялся. Очень достойно вёл себя… Не то что Пепеляев. [14] За этим когда пришли в камеру, он валялся в ногах, умолял не расстреливать. Клялся, что хотел перейти на сторону красных.

– Вы в расстреле участвовали?

– Нет, Бог миловал. Мне потом рассказали. Их в четыре утра двоих вывели и поставили на пригорок. Пепеляев молится во весь голос, а Колчак молчит. Самое последнее его слово было – «нет». Спрашивают: «Завязать глаза?» – «Нет». После расстрела отвезли на санях к Ангаре и свалили в прорубь.

Через восемнадцать подробных советских лет Нестеров уже никого не арестовывал и не конвоировал, потому что конвоировали его самого. Это только на первых порах он ничего не подписывал, посылал всех к ебёной матери и готов был вынести любые нечеловеческие пытки. Пытки не понадобились вообще.

Хватило полутора недель почти круглосуточных допросов (когда свеженькие, отдохнувшие следователи исправно сменяли друг друга) и полного запрета на сон. Спустя десять суток он с готовностью признался в таких грехах, какие не виделись ему и в ночных кошмарах.

Неописуемая была сцена: во время очередного стандартного допроса, после трёхсотого повторения фразы «Мне не в чем сознаваться!» дверь кабинета распахнулась, и под барабанный бой вошёл караван верблюдов. Чёрные дромадеры с закрытыми глазами, каждый высотой с двухэтажный дом, покачивая длинными мордами, шли и шли торжественной колонной в ритме бравурного марша. Барабаны били всё грубее. Нестеров почувствовал, как мороз ползёт по коже, а промежность обжигает струя мочи. И когда стадо горбатых чудовищ начало взбираться по стенам к потолку, нависая со всех углов, ему стало настолько страшно, что он закричал высоким дурным голосом, согласный абсолютно на всё. И потом, едва придя в себя, торопливо и старательно подписывал каждую страницу, всё, что ему подсунули; более того, тысячу раз мысленно благодарил тех, кто отволок его в камеру, позволив наконец уснуть. Ничто не подарит ему в жизни большего блаженства, чем нары «телячьего» вагона для арестантов, где он спал и спал в бесконечном приближении к Дальнему Востоку.

На пересылочном пункте Вторая Речка [15] бараки для заключённых были расставлены по северному склону сопки четырьмя правильными рядами. Прибывших подвергали простой сортировке: пока ещё здоровых грузили в трюмы барж, уходящих морем на Колыму, где за тридцать-сорок дней работы на добыче золота нормальный мужчина превращался в доходягу, сдуваемого ветром; изначально немощные попадали в «отсев» – их ждали Мариинские лагеря или зимовка на Второй Речке, тифозная и вшивая. В числе отсеянных был человек по фамилии Мандельштам, которого Нестеров увидел на исходе осени 38-го.

Транспортов не хватало. С появлением льдов навигация прекращалась. Когда ссыльных скапливалось чересчур много, до полусотни тысяч и больше, бараков не хватало тоже. Люди просто сидели под открытым небом, на земле и на снегу, возле костров, грудились, жались друг к другу, будто овцы, с фатальной обречённостью животных, которых пригнали на убой.

Кто-то из сидящих рядом сказал Нестерову: «Смотри, вон поэт Мандельштам», и он оглянулся. Тот, на кого указали, сильно выделялся из общей массы своей неприкаянностью – дёрганый старик в драном кожаном пальто жёлтого цвета. Нестеров потом ещё несколько дней наблюдал за ним: поэт ходил отдельно от всех, как пария, не брезговал близостью выгребных ям, иногда выпевал вполголоса какие-то звуки и безумные сочетания слов. Кожаного пальто на нём вскоре не стало; говорили, Мандельштам поменял его на кулёчек сахара, который сразу же украли.