Как и следовало ожидать, Пенфей принял решение идти на гору самолично.
Данные о второй вылазке предельно скудные. Первоначальная идея переодеться женщиной и незаметно смешаться с толпой вакханок скоро ему разонравилась: в женском наряде он выглядел уродливой куклой и рисковал по меньшей мере стать посмешищем. Сопровождали царя несколько слуг, они же помогли ему взобраться на старое толстое дерево: якобы для большей безопасности и лучшего обзора. Но случилось так, что менады заметили Пенфея раньше, чем он их. Они просто-напросто подкопали дерево и вырвали его с корнем. А чуть позже ликующая и абсолютно невменяемая Агава принесла во дворец жуткий трофей – голову сына, насаженную на тирс.
В пятом веке до нашей эры один из самых блистательных авторов того времени написал пьесу о злосчастном Пенфее, которая стала невероятно популярной. Тогдашних театральных зрителей особенно впечатляла сцена, где одуревшая Агава поначалу хвастается добычей, а потом очень долго не может понять, чью оторванную голову держит перед собой. На стенания окружающих она отвечает сюрреалистически задушевным вопросом: «Да что же тут дурного, где тут горе?»
Узнавание подступает медленно и тягостно, как похмельный синдром, сопровождаясь буквально идиотическими репликами:
«Боги, что вижу я! Что за трофей…» «Убил-то кто? Как он попал ко мне?» [21] На всякий случай уточню, хотя, в общем, и так понятно: это была не комедия и никакая не трагикомедия, а самая настоящая высокая трагедия, горячо любимая публикой. Насколько те зрители были наивными или, наоборот, искушёнными, судить не берусь. Но в одном можно ни минуты не сомневаться – они видели в пьесе о менадах и Пенфее некую сермяжную правду, имеющую прямое касательство к их жизни. Для них это было предельно актуально.
Не претендуя ни одной буквой на пресловутую актуальность (скорее, наоборот, чураясь её, как ультрамодной, конъюнктурной заразы), я всё-таки предвижу вопрос: а какое касательство к нашей жизни может иметь сумеречная коллизия с менадами? Ровно такое же, отвечу, какова пропорция черноты и сияния в составе любой души, грязи и поэзии, благоухания и смрада. Они, менады, вынуждают помнить о себе уже хотя бы потому, что с ними парадоксальным образом повязана величайшая, магическая для всех времён фигура – поэта номер один в мировой истории. Этого человека, родившегося за одиннадцать поколений до Троянской войны и давшего имена главным греческим богам, звали Орфеус, для русского уха привычнее Орфей.
Любой, самый легкомысленный словарик древностей, самая поверхностная, парикмахерская брошюра, излагая вкратце античные легенды, в том числе дежурный сюжет с участием Эвридики, считает своим долгом напоследок сообщить: Орфей был растерзан вакханками. (Кажется, это уже неизбежная стандартная примета: где вакханки – там и растерзанные.) Источники посерьёзней глухо, как бы нехотя добавляют: он был учредителемвакхических оргий. То есть, выходит, не просто жертва, а поначалу зачинщик, застрельщик. И совсем уж внезапный вывих: в иконографии ранних христиан Орфей появляется в облике доброго пастыря и напрямую отождествляется с Христом.
Говоря откровенно, от таких несуразиц или совпадений хотелось бы отстраниться – уйти, что называется, от греха подальше. Но чем больше вглядываешься, тем отчётливее просвечивает подоплёка. В этих убийственных перепадах высот и низин, в сговоре ангелов и зверей, уместившихся в одном человеке, скорей всего, и кроется ответ на вопрос о нелегальном содержимом того чёрного ящика, который ты всю жизнь таскаешь внутри себя, не рискуя либо даже не умея в него заглянуть.
Лето пришло какое-то неухоженное, сиротское и застигло врасплох. В конце июля я одновременно остался без работы и без любимого человека. В августе подкрался пресловутый кризис. На предпоследние деньги я отправил жену и дочь к морю, в Анапу, а сам улёгся на диван и стал прислушиваться к себе. В отличие от тех ясноглазых активистов, которые умеют на лягушачий манер сбивать молоко в сливки или масло, я с приближением личного конца света обычно укладывался в позу зародыша, спал часов десятьодиннадцать, а проснувшись, брезгливо прикидывал, стоит ли вообще рождаться.
В магазины я не ходил, а ходил на привокзальный базарчик, где покупал у приветливых сельских тёток розовые кислые помидоры и лук. Я смотрел на серые потрескавшиеся пальцы этих женщин, когда они отсчитывали сдачу, на их допотопные весы, щелястые ящики вместо прилавка, и мне почему-то во всём виделся отчётливый укор, адресованный моей неправильной жизни.
Признаки собственной дефектности я находил даже в том, что место моей бывшей работы исчезло с лица земли по причине конфликта между владельцами фирмы – они сами успешно взорвали свой бизнес: дескать, не доставайся ты никому!
История потерянной любви не имела сюжета и была скорее не историей, а логическим концом наших отношений с женой, взаимно согласованной семейной катастрофой.
Вдобавок ко всему я принялся писать роман с жутким названием «Насущные нужды умерших». Писал я от руки, чаще всего за кухонным столом, и готов был плеваться на каждое написанное слово, настолько оно мне не нравилось. Каждая фраза желала быть немедленно зачёркнутой, чтобы навсегда уйти с глаз долой. Когда я доползал до низа страницы, у меня в руках оказывалась тайнопись, замурованная за четырьмя слоями абсолютно нечитаемой правки. Я брался переписывать начисто, и получался второй черновик, едва ли чище первого.
В это самое время ко мне на кухню стал наведываться писатель Постников, живший неподалёку. Писателем он называл себя сам, с полным осознанием высочайшей культурной миссии. Даже будь моя фамилия Достоевский, я бы, наверно, постеснялся. Но Постников не стеснялся ничего и никогда. Он носил статус писателя впереди себя, как носят комплект орденов на бархатных подушках во главе процессии на каких-нибудь маршальских похоронах. Такая позиция наверняка подразумевает неизбежные почести и воздаяния. Очевидно, поэтому Постников в любой удобный и неудобный момент заводил речь о будущих премиях, Букеровской и, кажется Гонкуровской. Когда премиальная тема временно иссыхала, писатель говорил о деньгах и снова о деньгах – эта тема всегда была полноводной. Я спросил у Постникова, зачем он пишет, что ему даёт сам процесс писания, кроме, конечно, предстоящих премий. Может быть, хотя бы творческое наслаждение? Постников ответил, что главное наслаждение для него как для писателя – чувствовать себя демиургом, распоряжаться судьбами персонажей, двигая их тудасюда. На этих словах лицо Постникова озарилось величавым довольством вроде сытой похоти, а стёкла очков налились административным блеском.
– Ты, может быть, потом поймёшь, какой это кайф! – щедро пообещал он.
Тут меня слегка затошнило, как при морской болезни, и я поторопился мысленно сойти на берег, чтобы не уплыть слишком далеко под парусом демиургов: ни разу в жизни у меня не было позыва двигать туда-сюда чьи-то судьбы.
В текстах Постникова, которые он приносил показывать в толстых канцелярских папках, и вправду было нечто титаническое. По крайней мере, ни один известный мне автор не мог похвастать таким густым собранием сравнений и метафор. Они теснились, кричали, толкали друг друга локтями и ничего не выражали, кроме самих себя. Там были стволы сосен, торчащие из земли, как палки копчёной колбасы. Были белые колонны, похожие на загипсованные ноги слона. Стая перелётных птиц сыпалась на небо, как чёрная перхоть. Больная мать лежала в постели, как дохлая муха на краю тарелки.