Мать, подобрав с полу обломки куклы, почувствовав их липкость, устремила взгляд на сына. И в его глазах – прежде расстегнутых штанов и перемазанных рук – усмотрела грязь и стыд. Она знаком велела ему встать со стула, подвела к гардеробу, поставила перед зеркальной створкой и показала убогому его убожество. И ребенок увидел себя, свои руки, непристойно сомкнутые вокруг сморщенного пениса.
Вспоминая ту сцену, профессор Авильдсен содрогнулся от рвотного позыва. Ему вспомнился старый похабник, которого он застиг на рисовых полях в воскресенье, три недели назад, когда уготованный ему судьбой замысел начал разворачиваться в голове с неимоверной быстротой, как будто все эти годы ждал только знака, окрика, чтобы очнуться и начать действовать.
Мать встряхнула его, оторвала руки от причинного места, застегнула ему штаны, стараясь не запачкаться. Потом привела в темную комнату, где садовник хранил свой инвентарь, что-то долго, лихорадочно искала и наконец нашла. Проволоку и десять колышков – по одному на каждый палец, виновный в подобном кощунстве. Она примотала колышки к пальцам, очень туго, так что проволока впивалась в кожу, потом вышла из комнаты, погасила свет и заперла его внутри. Он кричал, умолял о пощаде, бил в дверь распухшими, окровавленными пальцами. Потом начал тихо выть и кусать проволоку.
Профессор Авильдсен встряхнулся. Каждый день, а чаще ночью, в нескольких сантиметрах от залитого слезами лица он видел ту запертую дверь, ту перегородку, которую мать воздвигла меж ними навсегда. После того как застегнула ему штаны. После того как прикоснулась к нему напоследок.
Но однажды пришли Голоса, чтобы утешить его. И с тех пор не покидали. С тех пор его одиночество перестало быть безысходным.
Ребенок провел ночь, запертый в мастерской садовника. Лишь наутро мать отперла дверь. Пальцы совсем не болели.
Голоса научили его терпеть боль.
Но когда его освободили от проволоки, оказалось, что в левый мизинец занесена инфекция, образовался инфильтрат, и через неделю врачу, приехавшему осматривать сирот, пришлось его ампутировать. Мать сказала, что он поранился случайно. Потом сестра-монахиня грубо зашила рану. Но ребенок уже стал нечувствителен к боли.
В приступе ярости профессор Авильдсен поднял к небу ногу доктора Дерузико, размахивая ею, как оружием. Потом отложил ногу и упал на колени. Прижал к груди обрубок мизинца, прикрывая его другой рукой от мировой боли, которая до сих пор проникала в эту незарубцевавшуюся рану. Профессор стал ритмично биться лбом о край окровавленного стола. Но не от физической боли, которая была ему не страшна.
Голоса, все чаще уводившие его во тьму, научили его переносить любую боль и превращать ее в наслаждение.
– А запах бензина помнишь? – спросил Фрезе.
Аугусто Айяччио лежал на постели. Два черных провала глазниц на изжелта-бледном лице, всклоченные волосы, обтянутый кожей скелет вместо еще недавно могучего тела. Он посмотрел на Фрезе отсутствующим взглядом.
– Бензина?
– Да, я нашел заключение экспертизы. Якобы это был поджог.
Архивариус Пескьера и его племянник Липучка нашли третий и четвертый недостающие документы. Номера шестнадцать и восемь. Восьмой был первым рапортом пожарной команды, где уже выдвигалась версия поджога. А шестнадцатый был официальным подтверждением эксперта, который точно указывал очаг возгорания, использованные горючие материалы и пути распространения огня по муниципальному сиротскому приюту. Поскольку поджог был произведен в заселенном здании, он квалифицировался как предумышленное убийство.
Фрезе подался вперед, так что стул под ним жалобно заскрипел. Протянув руку, легонько потряс Айяччио за плечо. Больной словно очнулся и пробормотал:
– Пожар…
– Да, пожар, – подтвердил Фрезе.
– Пожар… – с усилием повторил Айяччио.
И принялся рассказывать про задымленные помещения, про запах бензина, отчего, верно, приют и загорелся, о бестолковой суетне детишек, пытавшихся спасти свои жалкие пожитки, о толстой монахине, которая носилась по приюту в поисках журнала с перечнем сирот, как будто главное ее дело состояло в том, чтобы удостоверить личность детей. Он давно уже вычеркнул из памяти хор отчаянных детских воплей, как вдруг эта звуковая дорожка опять вернулась к нему.
– Знаете, я ведь только теперь подумал об этом… странно. Самые маленькие плакали, как обычно, как при падении или от голода. Понимаете, о чем я?.. Как будто у плача есть свой язык, подчиняющийся правилам грамматики…
– Ты мне про запах бензина, поподробней, – перебил его Фрезе, сидевший как на иголках.
– Бензина? – пробормотал Айяччио, не отрываясь от абстрактных рассуждений, которые теперь составляли его мир, куда уже не было доступа практическим соображениям, вопросам по существу, житейским мелочам. – Бензина?
– Ты сказал, что помнишь запах бензина, – допытывался Фрезе. – Откуда в сиротском приюте бензин? Как он там оказался?
– Бензин? Ах да, бензин… – Голос Айяччио так ослабел, что Фрезе пришлось еще ближе придвинуться к нему. – Бензин… запах бензина… – монотонно повторял он, а сам вспоминал, как лежал тогда в больнице и не мог спать, потому что повязки прилипали к ожогам, вызывая дикую боль, а все только и говорили, что про необъяснимый запах бензина.
Никто не сомневался, что поджог был намеренным, только причина оставалась непонятной. Прошлое проносилось перед невидящим взором полицейского, обретая такие живые и яркие краски, запахи, подробности, которые трудно даже назвать воспоминаниями. Скорее, это похоже на выход из комы.
– Бензин… бензин все помнят… вспыхивающие багровым огнем полосы бензина… взрывы… бензин…
Больше он ничего не мог произнести – образы накатывали слишком стремительно, и слова не поспевали за ними. Но он, конечно, помнил переселение в новый приют с огромным садом, помнил широкие, покрытые свежей росой листья, которые сироты прикладывали к заживающим ранам. Помнил аллею, усыпанную белым гравием, и то, как на нее будто накатила медленная волна грязи, когда они прошли по ней в своей коричневой форме из грубой ткани. Помнил расписные потолки, изображавшие героев и прекрасных женщин, помнил мальчика, что подглядывал за ними из окна первого этажа, прячась за шторой. Краски смешивались, менялись, складывались в новые сцены, и Айяччио помнил, как тыкал пальцем в окно, где стоял тот мальчик, и кричал: «Вон он! Вон он! Вон он!» – пока монахиня не отвесила ему подзатыльник. Но этого он не мог рассказать Фрезе, который все время тормошил его, звал назад, в больничную палату, где ему суждено умереть. Айяччио понял это и стал сопротивляться.
– Так что же бензин, Айяччио? Вспоминай про бензин. Ты знал, что синьора Каскарино вконец разорилась? Вы говорили об этом? Вы знали, что муж ее отдал концы в объятиях шлюхи и растратил все фамильное состояние? Айяччио! Айяччио, ты меня слышишь?
Дверь отворилась, и вошла сестра.