Удивительная вещь: те самые улицы, которые при первом знакомстве произвели на Матвея Бенционовича отрадное впечатление чистотой, ухоженностью и порядком, теперь показались ему недобрыми, даже зловещими. Взгляд приезжего задерживался все больше на постно поджатых губах богомолок, на чрезмерном изобилии всевозможных церквей, церковок и часовенок, на этническом однообразии встречающихся лиц: ни одного смуглого, черноглазого, горбоносого или хоть раскосого, все сплошь великорусское русоволосие, сероглазие да курносие.
Никогда в жизни Бердичевский не ощущал такого острого, безысходного одиночества, как в этом православном раю. Да и раю ли? Мимо промаршировал десяток рослых монахов с дубинками у пояса – ничего себе Эдем. Поживи-ка под властью этакого отца Виталия, мракобеса и инакоборца. В книжных лавках только духовное чтение, из газет лишь “Церковный вестник”, “Светоч православия” да “Гражданин” князя Мещерского. Ни театра, ни духового оркестра в парке, ни, Боже сохрани, танцзала. Зато едален без счета. Поесть да помолиться – вот и весь ваш рай, мысленно злобствовал Матвей Бенционович.
Когда же обида и злость на архимандрита немного умерились, по всегдашней интеллигентской привычке audiatur et altera pars (слышать доводы противоположной стороны (лат.)) Бердичевский стал думать, что Виталий на его в счет, в сущности, не так уж и неправ. Да, высокомерен умом. Да, скептик, к простодушной вере никак не приспособленный. И если уж начистоту, до полной откровенности с самим собою, то вся его религиозность зиждется на любви не к Иисусу, которого Матвей Бенционович никогда в глаза не видывал, а к преосвященному Митрофанию. То есть если предположить, что духовным отцом Мордки Бердичевского оказался бы не православный архиерей, а какой-нибудь премудрый шейх или буддийский бонза, то ходить бы теперь коллежскому советнику в чалме либо в конической соломенной шляпе. Только при этом вы, сударь мой, не сделали бы в Российской империи никакой карьеры, еще и дополнительно уязвил себя Матвей Бенционович, впав в окончательное самоуничижение.
И стало ему совсем нехорошо, потому что к одиночеству земному – временному, распространявшемуся лишь на остров Ханаан – прибавилось еще и одиночество метафизическое. Прости, Господи, за маловерие и сомнение, взмолился перепуганный товарищ прокурора и завертел головой, нет ли поблизости храма, чтоб поскорей повиниться перед образом Спасителя.
Как не быть – ведь Новый Арарат, не Петербург какой-нибудь. Была тут же, рядышком, в двадцати шагах, церковка, а еще ближе – собственно, прямо перед носом у Бердичевского, на стене монастырского училища, висела большая икона под жестяным навесом, причем не какая-нибудь, а именно Спаса Нерукотворного. В этом совпадении Матвей Бенционович усмотрел знак свыше и до церкви идти не стал. Бухнулся на колени перед Спасом (все равно брюки после скотного двора были загублены, переодеть придется) и стал молиться – жарко, истово, как никогда прежде.
Господи, умолял Бердичевский, ниспошли мне веру простую, детскую, нерассуждающую, чтоб всегда меня поддерживала и ни в каких испытаниях не оставляла. Чтобы я поверил в бессмертие души и в жизнь после смерти, чтобы на смену суеумия ко мне пришла мудрость, чтобы я ежечасно не трепетал за своих домашних, а помнил о вечности, чтобы имел твердость устоять перед соблазнами, чтобы… В общем, молитва получалась долгой, ибо просьб к Всевышнему у Матвея Бенционовича имелось множество, все перечислять скучно.
Никто богомольцу не мешал, никто не пялился на приличного господина, протиравшего коленки посреди тротуара, – прохожие уважительно обходили его стороной, тем более что такого рода сцены являлись для Нового Арарата вполне обыкновенными.
Единственное, что отвлекало чиновника от душе-очистительного занятия, – звонкий детский смех, доносившийся от крыльца училища. Там, в окружении стайки мальчишек, сидел какой-то мужчина в мягкой шляпе, и видно было, что ему с пострелятами весело, а им весело с ним. Бердичевский несколько раз досадливо оглядывался на шум, так что имел возможность отметить некоторые особенности физиономии чадолюбца – весьма приятной, открытой, даже, пожалуй, простоватой.
А когда Матвей Бенционович, утирая слезы, наконец поднялся с колен, незнакомец подошел к нему, учтиво приподнял шляпу и стал извиняться:
– Прошу прощения за то, что мы своей болтовней мешали вашей молитве. Дети вечно пристают ко мне с расспросами про всякую всячину. Это удивительно, до чего мало им объясняют учителя, причем про самое важное. Да они и боятся у учителей лишнее спросить, тут ведь преподаватели все сплошь монахи, и престрогие. А меня не боятся, – улыбнулся мужчина, и по этой улыбке стало видно, что бояться его точно незачем. – Вы извините, что я к вам вот так, без церемоний подошел. Я, знаете ли, до чрезвычайности общителен, а вы меня искренностью своего моления привлекли. Нечасто увидишь, чтобы образованный человек так истово, со слезами перед иконой стоял. Дома, наедине с собой, еще ладно бы, но посреди улицы! Очень вы мне понравились.
Бердичевский слегка поклонился и хотел было уйти, но пригляделся к незнакомцу повнимательней, сощурился и осторожненько так:
– Э-э, а позвольте, милостивый государь, поинтересоваться вашим именем-отчеством. Случайно не Лев Николаевич?
Уж очень по манерам и внешнему виду приятный господин был похож на любителя чтения из письма Алеши Ленточкина. Память у Бердичевского, заядлого шахматиста, была отменная, да и запомнить такое имя нетрудно – как у графа Толстого.
Мужчина удивился, но не чрезмерно – у него и без того вид был такой, будто он постоянно ожидает от действительности сюрпризов, причем по большей части радостных.
– Да, меня так зовут. А почему вы знаете? И в этой случайной встрече просветленному Бердичевскому тоже померещился промысел Божий.
– У нас с вами имеется общий знакомый, Алексей Степанович Ленточкин. Ну, тот, что еще подарил вам одну книгу, сочинение Федора Достоевского.
Такой сверхъестественной осведомленности Лев Николаевич опять удивился, и опять не очень сильно.
– Да, отлично помню этого бедного юношу. Знаете ли вы, что с ним произошло несчастье? Он заболел рассудком.
Матвей Бенционович ничего говорить не стал, но бровями изобразил изумление: мол, да что вы?
– Из-за Черного Монаха, – понизил голос его собеседник. – Пошел ночью в одну избушку, где на окне крест нацарапан, и лишился ума. Увидел там что-то. А после, на том же самом месте, другой человек, которого я тоже немножко знал, застрелил себя из пистолета. Ой, что ж я разболтался! Это ведь тайна, – испугался Лев Николаевич. – Мне по большому секрету сказали, я слово давал. Вы никому больше не говорите, хорошо?