– Уставы, Женя, везде одинаковые…
Я молчу. Извиниться, наверное, надо? Рассказать, как бывает паскудно, когда теряешь силы, а почему – непонятно. Словно тонешь, а вокруг ни души. Или Темка со мной?
И тут он меня, наконец, целует. Крепко. Как будто на прощание. И все, что потом, – оно тоже как на прощание.
Такое бывает на вокзалах, в аэропорту или на автобусной станции. Стоишь, все время спотыкаясь о поставленную сумку. И каждое касание, каждое слово гудит у тебя внутри, словно по венам вместо крови кипяток пустили. До дрожи. Невозможно поверить, что через секунду по окрику водителя, по паровозному свистку, по приказу громкоговорителя придется разойтись, расцепиться. И руки, которые тебя гладят, отодвинутся, перестанут быть частью тебя, твоего тела, твоей жизни. И сердце (вроде не твое, хотя на самом деле твое – просто между ним и тобой свитер, куртка, плащ и еще свитер) тоже не будет тюкать рядом, отзываясь у тебя в ушах. Оно будет биться в горький и холодный воздух автобусного салона, в электрическую атмосферу зала таможенного досмотра, в глухое пространство вагонного тамбура. А ты останешься в неукомплектованном виде. Тебя стало наполовину меньше. И та половина была живучей. А у тебя только память пальцев осталась. И слова: много нерасказанного, неотвеченного.
Не хочу я сейчас это чувствовать.
Я цепляюсь за Темчика – так, словно нас несет каким-то особенно лихим ветром, и если мы друг от друга отлепимся, то больше не увидимся и в одиночку не справимся. Он это понимает… Держит меня – не крепким объятием, а множеством мелких, стремительных движений: когда одновременно и целуешь, и говоришь, и молнию расстегиваешь, и пробуешь сделать шаг спиной вперед, нащупать стену. И все откликается на быстрые, смущенные немного прикосновения. Это хорошо до нереальности, до невозможности.
Я почти не удивляюсь, когда к трепыханиям и прочим прекрасным жестам прибавляется механический зуд с примесью визгливого звона – мой мобильный. Его категорически нельзя брать в руки. Жать на его кнопки – опасно для жизни. А складывать в слово буквы, всплывшие на экране, – это как собственный приговор читать. «Анька».
– Ты где? Ты можешь сейчас домой?
– Нет… Погоди, зай… Не могу. А что случи…
– Мне страшно! Женя, мне очень-очень страшно!
– Ань, мы скоро… погоди немножко! Телик включи, в ванну залезь. Я не знаю…
– Ты можешь побыстрее? А то мне кажется, что на меня кто-то смотрит.
– Да ешкин кот! Ну дверь закрой на все замки! Все хорошо будет, Ань!
Я держу мобилу плечом и немного подбородком. Пальцы тем временем уже застегивают плащ. Темчик молча и зло дребезжит своей молнией.
Мы покидаем гараж как отступающее войско разоренный город. Темка тащит пыльную коробку боеприпасов… пардон, учебников и конспектов, я отстреливаюсь фонариком в мобильном телефоне. А потом жмусь к стене, обходя тяжелую технику в виде нашей машины. К тому моменту, когда Темчик начинает скрежетать замками, я тоже начинаю чуять тревогу, которая так перепугала Анютку.
Дело происходит в соседской квартире, относящейся к другому подъезду. У нас во всех окнах свет – это Анька так страхи прогоняет. А соседние стекла черные, глухие. В них только синеватая пыльца заката. У хозяина квартиры уже нет сил подняться, нашарить выключатель. Умирает человек.
Отсюда, от ворот гаража, окна видны хорошо – этаж последний, их ничто не заслоняет. Ведьмачить на таком расстоянии трудно, неплохо бы сократить дистанцию. Но во дворе и у подъездов отсвечивают прохожие, отвлечет кто-нибудь, скажет лишнее под руку. А нам лишнего не надо.
Я замираю у зеленой крашеной стены, сдираю перчатки, сбрасываю с себя плащ. Как перед расстрелом в фильмах про войну. Но сейчас не до киношных сравнений. Серьезно вмешаться, прогнать давнюю цепкую болезнь, отсрочить смерть – я не имею права. Зато я могу проводить. Сделать так, чтобы не было страшно.
Именно чужая боязнь неведомого так давит на Анютку и слегка цепляет меня. Готовясь к работе, входя в чужую печаль, как в ледяную воду, я успеваю улыбнуться – краешком сознания, уголком рта. Если Анька в таком возрасте ловит «запрос» и чует чужую смерть – значит, девчонка далеко пойдет, потенциал хороший. А если я сейчас такое нелегкое ведьмовство проверну, то и у меня с силами все неплохо.
Мирской тут у нас… Фамилия – Мирской. Урожденный Минскер, Борис Аронович, тысяча девятьсот тридцать четвертого года рождения. Может, и тридцать пятого – он документы много менял, жизнь заставила. Но неважно, семьдесят пять ему или семьдесят четыре, больше уже не исполнится.
Сердце еле держится, сил у него нету. А потому многоуважаемый Борис Аронович, который для своих кем только не был – и Бобом, и Борухом, и дедой Боей, а для мамы своей, давно, еще до войны, был Бобриком, Бобренком… Он сейчас уходит, насовсем. Где упал – там и умирает. На кухне, возле плиты. Встал из кресла, пошел чаю заварить, сердце прихватило. И не отпускает.
Дома никого нет. Один сын в эмиграции давно, другой по контракту уехал, на пару с женой. Внучка с ребенком в поликлинике сидит, под дверью логопедического кабинета. У них запись на шесть пятнадцать, но пока оденутся, соберутся и домой придут… Не успеют, даже если я им сделаю фальшивый вызов на мобильник. Отсчет идет на минуты, в крайнем случае на четверть часа. Придется самой.
– Жень, ты обиделась? – Темчик дергает меня за руку, за рабочую.
– У меня человек умирает. Не видишь разве?
– Сейчас скорую! Где он?
– В окне… – Некогда объяснять, но допустить, чтобы Темка скакал по гаражным закуткам, вызывая сюда неотложку, тоже не с руки. – Вот, зай, смотри!
Я тыкаю пальцем в нужное окно – уже совсем черное, без закатной подсветки. Так малышам хорошо луну или звезды показывать. Сокращать жестом расстояние. Я словно приближаю картинку в рамке. Ведьмачу, веря, что мы мгновенно в квартиру перенеслись, просочились сквозь стекло: бесплотные, невидимые, как ангелы смерти или кто там ближе по вере Борису Ароновичу?
Может, он нас учуял? Ну шевельнулся, глаза под веками дернулись. А открыть – сил нет. И очень страшно ему в неизвестность падать. Пальцы скользят, цепляются за воздух, ищут поддержки. Того, кто подхватит, встретит… Потому что падать или бежать, не просто так, а к тому, кто тебя ждет, – совсем другое. Как оно на самом деле будет, я не знаю, ведьмам на ту сторону жизни официально ход заказан.
– Не бойся… Ай, ну что же ты, Бобрик? Такой храбрый мальчик.
Я почти не смотрю на его морщинистое лицо – оно страшное, как наизнанку вывернутое. И на неожиданно влажные тренировочные штаны я тоже не смотрю. Меня волнует голос. Тот, которым когда-то утешали мальчика Борю. Он столько лет не слышал ее. Уже скоро.
– Бобренок, ты не бойся. Я же рядом. Все будет хорошо…
Меня нет в этой кухне. Я у гаражей осталась. Стою, голову вверх задрав. А мои слова тут плывут, от стен отражаются. Проникают, отвлекают, успокаивают.