Зато прямо на нее уставился из соседней очереди своими хомяцкими, заплывшими глазенками дядя Кадик. Его Инга ничуть не испугалась – пошел он! – и с холодным пренебрежением посмотрела в ответ: дескать, не наглей, знай свое место. Но все же внутренне вздрогнула, а если узнает!
Она никогда не могла видеть себя со стороны и тем более сравнить с другой, с Соней, иначе бы сразу поняла, как беспочвенны ее опасения. Дяде Кадику и в голову бы не пришло, что она не только похожа, а имеет хоть что-то общее с его племянницей. Так оно и было на самом деле. Кадик Гингольд видел в параллельном соседнем строю к таможенному проходу молодую, самоуверенную женщину, до предела независимую и достаточную в себе. Почти распутно красивую, с короткой, моднейшей стрижкой и салонной укладкой, накрашенную с виртуозным мастерством, свойственным лишь очень дорогим куртизанкам, в шикарной, отнюдь не турецкой дубленке, в ореоле золота и духов, и элегантно отъезжающую только с двумя чемоданами. А смотрел он на Ингу, не желая отводить глаз, не оттого, что озабочен вдруг стал сходством, которого не было. Кадик завидовал и мечтал про себя и потому смотрел. Вот бы ему такую богатую, красивую и самостоятельную жену или просто женщину, чтобы сняла с него все заботы о пропитании, о будущем и настоящем, взяла бы на полное обеспечение и позволила бездумно жить в свое удовольствие. А он, Кадик, даже бы ее любил и слушался беспрекословно, такая бы и с его матерью справилась, и как бы все получилось здорово. Только на что ей Кадик, ей подавай красавца с миллионами, ишь как уничтожает его взглядом. А что он такого сделал – просто немного посмотрел и помечтал о несбыточном. И Кадик, видя, что строгая незнакомка очень недовольна его вниманием, с досадой отвернулся.
Потом они разошлись. Инга на транзитный рейс Франкфурт – Нью-Йорк, бабка с Кадиком – на регистрацию до Вены. Больше никто друг на друга даже не взглянул. Кадик оттого, что помечтал и позабыл, а Инга нарочно, от возмущения чувств.
Ее эта встреча взбудоражила, возбудила и расстроила. Как же не вовремя, неподходяще, некстати судьба с ней шутит такие шутки. А может, судьба и ни при чем, и никто с ней не шутил, ни свыше, ни на земле. Какое-нибудь подсознание, которое никто не видел, но которое придумали психоаналитики, сыграло с ней в «дурака». И нарочно выкинуло на поверхность дату отъезда, уже имеющуюся в арсенале памяти, как ненужный атавизм.
Инга взяла билет как раз на сегодняшнее число, потому что ее таинственное подсознание так захотело. Тогда получается, что Инге для чего-то, но эта встреча, подстроенная или нет, была необходима. Но для чего?
Доказать себе, что она не боится больше ни бабки, ни дяди Кадика? Но бабку она перестала бояться в тот самый миг, когда приземлилась на газоне перед оперным театром, а Кадика она вообще не боялась никогда, а просто не могла терпеть. Или ей захотелось вдруг показать себя своим обидчикам, явить во всей красе, приобретенной самостоятельно? Но какой в этом жесте толк, если ее не узнали и не узнали об ее намерении. Подобная месть имела бы значение, если бы Инга подошла и раскрылась, сказала «вот Я» и насладилась эффектом. Зачем, зачем ей это было нужно? На душе остался поганый осадок, как гнилая тина на дне только что осушенного болота. Стало тошно. Даже Америка показалась ей скверной и отвратительной только потому, что бабка ее и дядя ехали туда тоже, пусть и не напрямую. Слава богу, что Инга направляется в Калифорнию, а бабка в будущем поселится в Нью-Йорке – хоть и в одной стране, но на разных берегах. Но ей все равно сделалось вдруг душно и тесно от мысли, что снова придется обитать с ними в одном месте и, главное, знать об этом.
Может, с ней шутило подсознание, а может, и кто другой. В конце концов, возможно, пресловутое наше подсознание и есть та врожденная частица Бога внутри нас, о которой прекраснодушествовал в истине Блаженный Августин? И оттого оно напрямую неподотчетно никому, кроме разве породившего и пославшего его. Но урок, сравнительный и скрытый, она могла понять, если бы захотела. Правда, для этого она должна была пойти по совсем другому пути от оперного театра до сегодняшнего дня. Встреча эта указывала на круг, который разорвать не дано никому, как и не дано человеку творить из ничего. Она неявно, но тем не менее все еще, как ослик за морковкой, следовала по пути, уже проложенному в прошлом, то вслед за Соней, то за бабушкой и дядей, искажая лишь варианты этого пути до неузнаваемости, а с ними и себя саму. И Инге только казалось, что она была хозяйкой и распорядительницей своей судьбы.
О Соне она не думала вообще. Мало у кого выходит так бесповоротно похоронить часть своего безутешного «Я», но Инге это удалось. Отчасти она ненавидела Соню и теперь, в аэропорту, вдруг сказала себе, что терпеть Соню осталось недолго, не будет в Калифорнии никакой Сони, а скоро, через немного лет, не будет совсем.
Москва. Козицкий переулок. За день до отъезда.
В половине четвертого пришли новые хозяева квартиры за последним комплектом ключей. Бабушка хотела непременно выехать в Шереметьево в шесть утра, загодя, так не поднимать же в такую рань посторонних людей, которые и без того оказали любезность, дали дожить в проданной квартире две недели до отлета. Бабушка, Сонина мама и Кадик должны были ночевать в Козицком переулке на взятых взаймы раскладушках, а поутру только захлопнуть за собой дверь. Все равно квартира была абсолютно пуста и чиста, брать в ней решительно выходило нечего.
Соня и ее мама, Лева, дядя и бабушка крутились с полудня. Проверяли, все ли уложено правильно и не позабыт ли какой предмет. Хотя забыть что-либо было трудно. Мебель распродали давным-давно, даже кухонный гарнитур, и все, кроме разве зубных щеток и запасных трусов, распихали по чемоданам.
Суетясь больше без толку, по бабушкиному распоряжению, Соня все же нет-нет, но и задумывалась о маме. Не обидны ли ей эти сборы, жмотные и крохоборные, лишающие ее даже ничтожной доли законного наследства? Помогая убирать посуду, книги и картины, которые Рая Полянская взялась переправить через посольство, неужто мама ни разу не почувствовала себя посторонней и обделенной, или ей было все равно? Но Милена Гордеевна не роптала, не просила для себя ничего даже на память, только действительно и сердечно казалась огорченной, что бабушка уезжает навсегда. Соня считала это странным.
Окна в квартире были открыты настежь, бабушка ворчала, что ей не хватает воздуха, и уличный декабрьский холод беспрепятственно проникал внутрь. Соня мерзла страшно и думала, а не хотелось бы и ей тоже взять и уехать далеко-далеко, конечно, не вместе с бабушкой, а самой по себе. И не знала ответа. С одной стороны, было бы любопытно, а с другой – нельзя же бросить мужа Леву.
Сами Фонштейны, вроде не самые преданные советские и позже российские граждане, отчего-то эмиграцию скрыто презирали, считали, что где родился, там и сгодился, и никуда по своей воле бы не уехали. А Роман Израилевич никогда бы не бросил клинику и своих больных, к тому же он очень любил Москву. А на громкие заявления как отъезжающих, так и остающихся, старший Фонштейн отзывался с презрительной интонацией, вообще не желая употреблять высокопарные слова, такие как «миссия», «долг», «Родина» с большой буквы и прочее. Роман Израилевич много раз повторял и при Соне, что подобные слова от частого употребления в различных комбинациях теряют свой смысл и всегда ведут к цинизму. А цинизма он, хоть и хирург, не терпел ни в каком проявлении, ученикам же твердил о необходимости уважать и жалеть даже ту подопытную лягушку, которую им нужно зарезать для урока. И указывал, как некий негласный кодекс, собственное врачебное кредо: «Врач лишь только тогда врач, когда сам побывал на месте больного». Иногда Соне мерещилось даже в разговорах, что Роман Израилевич страдает вместе со своим пациентом от того же диагноза, который определил и призван лечить его же, пациента, муками. И Соня иногда пугалась: что же выйдет, если больной у хирурга Фонштейна, не приведи господь, вдруг умрет? А если и Роман Израилевич тоже уйдет из жизни вместе с ним? Но поскольку Левин отец все еще был жив и вполне здоров, то, значит, у него имелось иное решение проблемы.