А далее следовал один только крупно выведенный телефонный номер и код, и все. Ни привета, ни пожеланий. Ни простого вопроса, как дела. И о Соне тоже ни слова. Даже ни единого.
Когда поганая бумажка была дочитана до конца, на Соню сразу и немедленно напал душераздирающий хохот. Она корчилась на жестком кухонном стуле, нарочно зажимала ладонью рот, чтобы пронзительные звуки не проходили наружу, но смех и не думал уняться – уже до слез, до колик под ребрами и в горле все душил и душил Соню. Письмо упало из руки, валялось теперь на полу, и Соня колотила по нему безудержно пяткой, и все смеялась, смеялась. Перед глазами ее плыли фиолетовые кастрюльные пятна, пляшущие шкафы и полотенце с петухом из крестиков, синие крашенные, вдруг ставшие кривыми стены. Пепельно-серый абажур с сиреневым рисунком закачался над головой. Но ее смех все же протекал отдельно от нее, а настоящее сознание Сони осталось чистым и ясным и думало не о смехе, а другое.
Если бы она умела ругаться матом или просто знала страшные, самые нецензурные слова, то все бы они, эти слова, до единого, были бы произнесены в эти минуты. Она и раньше подозревала иногда, а позже и часто, что у злой Снежной королевы, умчавшей ее некогда в Москву, корона бутафорская и лишь кажущаяся настоящей. А еще позднее, когда позолота облупилась и вовсе до ржавого железа, Соня все равно продолжала делать вид, будто верит в ее драгоценность, и позволяла обманывать себя дальше. Сейчас же ураганный ее смех сорвал эту корону, только дырявую, консервную банку, не годную ни к чему, совсем с головы королевы, и Соня увидела просто старую, жестокую обезьяну, ловко подражавшую чужим повадкам. Но и Сонин смех был того рода, когда между истерикой нечеловеческого хохота, почти сатанинского, и горькими слезами уже нет разницы и то и другое сходится в одной точке и вполне заменимо. Она думала еще пока о сыне, Димка-то ни при чем, и потому сделала из сжатого кулачка кляп, крепко закусила его, чтобы не допустить шумных демонов смеха наружу.
Это-то письмо и стало своего рода катализатором, ускорившим до неимоверной быстроты, будто в калейдоскопе, смену различных стадий ее жертвенных и добровольных мучений. Ради того, уже и непонятно, ради кого и чего… И когда это глумливо хохочущее безумие отпустило Соню, ей отчего-то расхотелось и дальше играть в чужие игры. Не то чтобы она внезапно прозрела или обрела собственный путь, чтобы самой вести себя по жизни, – такие-то вещи никогда не происходят сразу. Человек ведь не бешеная лошадь, чтобы понестись вдруг сломя голову и сбросить хомут. Среда ее обитания осталась прежней, и инерция ее влияния была слишком велика. Тут получалось нужным ежесекундно сопротивляться в одиночестве и против всех. Против Левы и Евы Самуэлевны, против собственного прошлого, даже против Димки. На такое противостояние потребны столь великие силы и хорошо закаленная воля, что борьба такого свойства по плечу очень малому числу людей.
Тут, напротив, от мыслей и от смеха Соня впала в какое-то странное равнодушие. Словно в ней перегорела и испарилась в воздух сама надежда. Зачем и для чего тогда, если без надежды, играть перед скудным в уме и в сердце мужем и его беспардонной мамочкой, зачем делать лишнее и то, что сверх от тебя ожидаемо. Она отныне будет исполнять только, что должна, чтобы ее оставили в покое. Она останется примерной матерью Димки, верной женой, смирной невесткой, а дальше уж пусть танцуют без нее. Хочется Леве врать – пусть морочит головы впредь без ее помощи и пусть видит в ее глазах немой укор. И пусть ищет утешения в своей же никчемности, которую Соня не намерена отныне рядить в эфемерные одежды. Она не станет, конечно, ничего просить, но и давать больше нужного тоже выше ее сил. Она как бы закуклилась в коконе разочарования, откуда никогда не вылупится прекрасная бабочка, а только так и засохнет внутри гусеницей, потому что не ждет никакого будущего и за пределами этого кокона видит одну грязь и мерзость, и лишние труды. Это был уже чистейший эгоизм существа, отвергнутого самим собой, не принимающего в мире ничего доброго и светлого и даже не допускающего его в возможности, еще не злобного, но отчасти пропащего.
Майами. Штат Флорида. Ноябрь 1997 г.
В дверь легко постучали – таким образом, каким условно дают понять очень близкие люди, что вот сейчас намерены войти, а отнюдь не испрашивают и не ожидают разрешения. Инга давно знала характер и смысл этого стука, поэтому не сказала «Входите!», а только подняла голову от папки с бумагами.
Конечно, в ее кабинет вошел, точнее, зеленым эльфом влетел Костя. Она его и предполагала увидеть в дверном проеме именно благодаря этому стремительному постукиванию пальцев о косяк и какому-то специфическому шуршанию, которое Костя будто излучал из себя на ходу. Кабинет Инги да и весь офис были так устроены внутри, что не имели общих помещений и прозрачных, стеклянных перегородок, позволявших начальству надзирать за интенсивностью труда подчиненных, а подчиненным лицезреть публичный, не имеющий секретов статус начальства. Инга вообще не признавала этот истинно американский тип офисной жизни, совсем не совместимый с ее понятиями о сущности рабочего места. Ведь это «рабочее место» потому и рабочее, что человек, его занимающий, обременен делом, за которое ему и платят зарплату, а вовсе не за впечатление, которое он собой производит. А дело надо делать с удобством, в тишине и покое, а не будто бы на вокзале в ожидании поезда.
К тому же и ментальный эгоцентризм большей массы клиентов их с Костей фирмы как раз понимал только такой порядок ведения бизнеса и только такой стереотип. Ведь главное их число именно приехало непосредственно из России и некоторых других бывших союзных доминионов. Потому в офисе «Наташи» им и были воссозданы привычные условия. Кожаные и плюшевые диваны, непременно теплого дерева мебель, персидского рисунка ковер и хрустальная люстра вместо серии холодных потолочных ламп. И само название фирмы говорило за себя многое. Во-первых, казалось очень родным и почти домашним, а во-вторых, помогало держать дистанцию. Ведь не секрет же, что сами американцы всех скопом русских женщин называют не иначе как Наташами. А Инга, теперь уже госпожа Инесс Бертон, как раз не хотела, чтобы русские клиенты принимали ее за соотечественницу. Тут был определенный резон. Перед американцем, особенно коренным гражданином, редкий россиянин начинал бестолково привередничать, дескать, «ндраву моему не препятствуй», и пусть вокруг него текут молочные реки с русалками. То ли сказывалось въевшееся в кровь с давних, совковых времен уничижение перед сытыми иностранцами, то ли это были попытки подражания чужому, якобы цивилизованному обычаю. А только ни один еще новорусский поселенец не употребил по отношению к госпоже Бертон не то что грубого слова, а и даже сказанного свысока. И торговались с ней, принимая за американку, куда меньше. Опять же сказывался и имидж «Наташи». Пусть у миссис Инесс домик или квартирка выйдет чуть дороже, но зато с ней очень приятно иметь дело. Здесь понимают, что значит русская душа. И нальют клиенту без косых взглядов хоть бадью шампанского, и поговорят не о товаре, когда время – деньги, а о вещах посторонних и личных. О женах и детях, кошках и собаках, о прошлом, протекавшем в коммуналках и на шести сотках, а у кое-кого и за спиралью Бруно, о вечном вопросе «куда идти?» и «что делать?». И главное, в «Наташе» знают, что именно ожидает русский человек увидеть и приобресть за свои кровные. А Инга, в свою очередь, в режиме почти государственной секретности ядерных вооружений скрывала ото всех свое происхождение. Костик же в этом случае выглядел, будто специально и для удобства российского нувориша приобщенный к делу родственный элемент.