Мы долго искали тебя в дюнах, зовя по имени. А когда наконец обнаружили, то увидели, что лицо твое покраснело и было залито слезами. Ты долго лежал на песке, и ветер почти засыпал тебя; нам пришлось втроем долго отряхивать твою одежду и волосы, и, кажется, несколько недель спустя мы все еще находили золотистые песчинки у тебя в ушах или под ногтями.
С этого дня ты стал часто с плачем просыпаться по ночам. Каждый вечер мама подтыкала тебе одеяло со словами, что ты теперь уже большой и должен крепко спать до утра, а если вдруг проснешься, то должен посмотреть на полоски света между створками ставень и сон снова унесет тебя. Но ты не мог удержаться, ты не мог сдержать крики, они раздавались в темноте до тех пор, пока в коридоре или комнате не зажигался свет. И только я знала, что так пугало тебя.
Часто я вставала первой, и, чтобы ты тотчас же уснул, мне было достаточно взять тебя на руки и уложить в свою постель. Но в ту памятную мне ночь на пороге комнаты появился отец; он был голым, но слишком уставшим, чтобы заметить, в каком появился виде. Он сел на край кровати и погладил тебя по голове.
— Что случилось, малыш? — спросил он охрипшим голосом.
Ты никак не мог перестать плакать, отчаяние сжимало твое сердце.
— Моя собака, — наконец пролепетал ты, — я хочу, чтобы моя собака спала со мной.
Ты говорил, что эта собака была ловцом плохих снов, она составляла тебе компанию, когда ты оставался дома один, и несла караул — как пастушья овчарка, рыча, бросалась в погоню за страшными историями и выгоняла их прочь из дома. Она сопровождала тебя повсюду, и с ней ты боялся немного меньше. Мы нашли ее в полях, где она бродила, и привели домой, родители сначала долго отказывались, но наконец согласились, чтобы она осталась у нас.
Некоторое время папа сидел молча, его рука тяжело давила тебе на голову.
— Послушай… — сказал он наконец изменившимся голосом.
— Только на эту ночь, папа, — взмолился ты, — а то я не смогу уснуть. Ну пожалуйста!
Я тоже встала на твою сторону:
— Пожалуйста, папа, я хочу спать.
Отец вздохнул и грузно встал.
— Хорошо, хорошо, — прошептал он, потом вышел и направился на кухню.
Это была желтая собака с короткой шерстью и висячими ушами, в синем ошейнике с бубенцами. Однажды ты нарисовал ее, и я аккуратно сложила этот листок, прежде чем спрятать его в свою тетрадку. Я услышала, как отец остановился на пороге кухни, прищелкнул языком и позвал вполголоса: — Собака, иди сюда. — Потом он повернул обратно, и собачьи когти зацокали по кафельному полу. Отец остановился на пороге комнаты и подождал, пока собака запрыгает на твою постель, где ты уже освободил ей место.
— А теперь спи, — сказал он.
Но ты сам уже закрыл глаза, просунув пальцы под ошейник на теплой собачьей шее, чувствуя, как пес тихо дышит тебе в щеку.
Я услышала, что мама тоже встала и вышла в коридор.
— Что ты ему сказал? — настойчиво прошептала она, и отец еле слышно что-то ответил.
— Черт возьми, нужно это прекратить, — резко возразила мама, повысив голос. — Доктор сказал…
— Что ты хочешь, чтобы я сделал? — воскликнул отец и бог его знает почему повторил это еще раз и еще: — Ну что ты хочешь, чтобы я сделал? Что ты хочешь? — повторял он все громче и громче, пока не закричал в полный голос, и этот окрик эхом отозвался в тихом доме.
И отец снова зарыдал, как плакал на пляже; мама не говорила ни слова, быть может, она обняла его, чтобы успокоить, или стояла, прислонившись к стене с закрытыми глазами и отсутствующим изможденным лицом. Такой она теперь была все чаще и чаще, и я знала, что виной тому были мы. Но я также понимала, что наша история была уже написана и никакие просьбы, никакие угрозы не могли изменить ее течение.
В темной комнате было слышно безмятежное и размеренное собачье дыхание. Я слышала тихое поскуливание и шуршание одеяла под лапами пса, которыми он перебирал во сне, пустившись в воображаемую погоню. Я долго прислушивалась, потому что сон не шел ко мне, и эти мгновения были единственными моментами мира и спокойствия во всем доме.
Проснувшись на следующий день, я обнаружила Адема сидящим на стуле в изголовье кровати. Он улыбнулся, заметив, что я открыла глаза, и его взгляд задержался на моей разбитой губе и распухшем глазе, он наверняка уже видел их вчера, но не задал ни одного вопроса.
— Я сейчас поведу Мелиха в школу, — сказал он. — Ты хочешь есть? Встанешь?
Я покачала головой. Соловей был все там же, и стальной обруч все так же сжимал мне голову. Мне казалось, что боль ослабела, но стоило только посмотреть в окно, где ставни, приоткрытые Адемом, пропускали резкий дневной свет, как сердце снова забилось. Я снова покачала головой и отвернулась к стене.
— Может быть, я лучше позвоню доктору, — прошептал он.
От этих слов я оцепенела, ему не нужно было даже дотрагиваться до меня, чтобы понять мое состояние, стоило только посмотреть на одеяло; я лежала словно кусок дерева, не дыша, но он знал, что я успею добежать до двери, прежде чем он поднимет трубку. Адем вздохнул, поднял с пола миску и зажал ее между колен.
В миске была порезанная на кусочки клубника, и он по одному подносил эти кусочки к моим губам.
Вкладывая клубнику мне в рот, Адем тихим голосом начал рассказывать. Он делал так, когда Мелих был маленьким и отказывался есть, так же поступал и со мной в первые дни после нашей встречи, в те самые времена, которые оставили в моей памяти только необъятную пустоту. Спокойным голосом он рассказывал мне о прошедших днях, о своей деревне и семье, и ничто в тот момент не могло успокоить меня, кроме этого голоса, заполняющего пустоту и не требующего ответа.
И в это утро он, как когда-то, долго рассказывал мне о своих трех братьях, которые остались на родине, и о четвертом, который уехал и не подавал известий, они не знали, жив ли он еще; но чаще всего Адем рассказывал мне о своей сестре — маленькой девочке по имени Гюльнар. Это имя означает «цветок гранатового дерева», сказал он однажды. Она была совсем девочкой, когда он уехал, и теперь, должно быть, уже стала молодой женщиной. У нее были темные, очень темные волосы, огромные черные глаза и такие же, как у него, густые брови, мать подстригала их ножницами, чтобы подчеркнуть длинные ресницы. Она была любимым ребенком; в других семьях девочки должны были довольствоваться хозяйством, шитьем и кухней, но с Гюльнар обращались как с принцессой — она только собирала хворост и даже два года ходила в школу. Взрослея среди братьев, она бегала так же быстро, как они, и ловила руками рыбу и кроликов, которых мать потом тушила на пару.
Я любила слушать рассказы о Гюльнар. Любила представлять себя ею, себя, ни разу не видавшую тех краев, но спящей, прижавшись к Адему, как его сестра пятнадцать лет спала рядом с ним на одной из двух постелей их маленького домишки. Я знала, что иногда он приукрашивал приключения Гюльнар, ее отвагу и дерзость, чтобы вызвать улыбку гордости за нее на моих губах. Единственный раз он рассказал мне конец истории Гюльнар, рассказал о том дне, когда ее история поблекла, как забытое в поле зеркальце. Он рассказал мне об ее помолвке, которая была праздником для всех, потому что всем детям казалась чем-то неправдоподобным. Ей было двенадцать лет, впервые в жизни она надела настоящее платье и настоящие украшения — крошечные браслеты и ожерелья из серебра, которые ей дала семья жениха и забрала обратно сразу после церемонии. Гюльнар была прекрасна, как настоящая принцесса, рассказывал он, но она плакала, когда ее по-настоящему выдали замуж в возрасте пятнадцати лет, и ей пришлось покинуть свой дом и своих братьев. Она много раз убегала обратно к ним, но каждый раз ее возвращали к мужу. Спустя несколько лет человек родом из деревни Адема принес ему весточку от семьи: у всех уже были жены и дети, и только Гюльнар родила троих мертвых мальчиков, по одному на каждого покинутого брата. Она не умела писать и поэтому никогда не отвечала на письма, которые Адем еще писал время от времени, но иногда подписывала письма самого образованного брата, рисуя три соединенных вместе кружочка-лепестка — самый простой, самый скромный цветочек.