— Послушайте…
— Отвечайте мне, да или нет: это не обсуждается.
— Да.
— Тогда спокойной ночи.
Я вешаю трубку. Ким смотрит на меня круглыми глазами.
— И кончайте вашу грызню, вы все, сколько можно! Профессионалы вы или нет, черт вас дери?
Она подается ко мне, прижимается. Я глажу ее по волосам, вдыхаю их запах папоротника, успокаиваюсь.
— Почему ты встал на мою защиту, Джимми? Я лгала тебе, я тебя предавала с первого дня…
— Что сделано, то сделано: я умею верить. Но умоляю тебя, сделай что-нибудь, разряди атмосферу, я не могу больше выносить эти силовые отношения, подсиживания, дрязги… Это сказывается на мне, сама видишь! Если вы хотите, чтобы я стал Христом, так нельзя, нужен… ну, не знаю… минимум чистоты…
Ким вздыхает, упершись ладошками мне в грудь, отстраняется.
— Что такое чистота, Джимми? Осторожный дурак живет под колпаком, чтобы защититься от зла, — он чист? Нет, чист тот, кто грешил, соприкоснулся с грязью и осознанно выбрал добро.
Я смотрю на нее. И она, стало быть, взяла из Библии то, что ей ближе. Меня понемногу отпускает, и глаза пощипывает от подступающих слез. Мы снова обнимаемся и долго стоим так, дыша в унисон, тихонько лаская друг друга, набираясь сил в эту минуту слабости. На телевизоре мигает лампочка. Ким берет пульт, открывает электронную почту. Одно за другим два послания появляются на экране:
«Дорогой Джимми,
подтверждаю, что Ким Уоттфилд восстановлена в прежних обязанностях. Встречаемся за завтраком в ресторане в восемь, если Вас это устраивает.
Ваш
Ирвин Гласснер»
«Сожалею, Джимми, если мое поведение могло быть столь превратно истолковано: я высоко ценю Ким Уоттфилд и буду рад, если сотрудничество между нашими службами продолжится в атмосфере дружбы и взаимопонимания на благо нашего общего дела.
Лестер Энтридж Копии: И. Гласснеру и епископу Гивенсу».
Ким беззвучно прыскает, щуря глаза, дает мне тычка в живот и идет за новым коктейлем. Я жду, пока она опустошит мини-бар, стараясь не поддаться взыгравшему в ней чувству реванша, потом прошу оставить меня одного.
Как только за ней закрывается дверь, я достаю из рюкзака книги, которыми разжился, чтобы, так сказать, выслушать противную сторону ради сохранения своего критического настроя. «Иисус-самозванец: доказательства», «Новый Завет в сорока измышлениях». Бросаю их в мусорную корзину. У меня нет больше сил сомневаться.
Я гашу свет, прижимаюсь лбом к оконному стеклу и, вглядываясь в темное пятно Центрального парка, представляю себе лицо отца Доновея, сосредотачиваюсь на нем, чтобы меня услышала его душа; я прошу у него прощения и прощаю его. И за него, за его убийц, за всех, кто еще захочет использовать меня или принудить к молчанию, — я молюсь. Молюсь как умею. В неведении и надежде снова заглядываю в себя, в эту пустоту, которую я начинаю называть Богом.
Часы показывают пять минут девятого, когда я вхожу в ресторан. Гласснер и Энтридж за тарелками с мюсли улыбаются мне как ни в чем не бывало, спрашивают, хорошо ли я спал. Я глаз не сомкнул и отлично себя чувствую. Добавляю, что раньше раскаивался, исцелив клен без их разрешения, но теперь рад этому. Не зафиксируй они своей съемкой, что мой дар может обойтись без их фокусов, до сих пор бы творили липовые чудеса, так сказать, для затравки того, что уже работает полным ходом, и мы теряли бы драгоценное время попусту, а теперь можем взяться за работу на здоровой основе. Засим до свидания, пойду попрощаюсь с моим деревом.
Энтридж хмурится, смотрит на часы, отпивает глоток молока и говорит, что наш самолет вылетает ровно через полтора часа: времени у меня только на завтрак. Отвечаю, что я не голоден и направляюсь к холлу. Через две минуты они нагоняют меня, дожевывая на ходу: что ж, хотят вместе — пошли.
Я иду быстрым шагом в утренней прохладе, огибаю поливальное устройство — раннее солнце рисует в брызгах радугу. Они едва поспевают за мной, Гласснер — выкашливая вчерашние сигары, Энтридж — стараясь не наступать на траву ботинками за пятьсот долларов. Я иду вдоль Карусели к Шип-Мидоу и, выйдя на поляну, останавливаюсь как вкопанный. Сзади подходят, запыхавшись, мои спутники. Я шагаю по опилкам, по хрустким сучкам, медленно, не веря своим глазам, подхожу к пню. Еще влажные от сока кольца по краям, а сердцевина — серая дыра.
— Обидно, — бормочет Ирвин, опуская руку мне на плечо. — Но все-таки ствол был полый внутри, смотрите: это небезопасно…
Я слышу стрекотанье газонокосилки, кидаюсь на звук. Это давешний садовник, щуплый индеец, который подтвердил исцеление клена. Я силой тащу его на поляну, называя убийцей. Он отбивается, уверяет, что ни сном ни духом, это вообще не его епархия, вырубкой в плановом порядке занимается служба лесопосадок.
— Сегодня же воскресенье, черт побери!
— Они пришли вчера вечером…
— Но клен ожил! Разве они не видели?
— Это не их дело. Помечено дерево красной чертой — долой его.
Я поворачиваюсь к Энтриджу и Гласснеру, призывая их в свидетели. На их лицах написано откровенное облегчение. У меня опускаются руки. Какой смысл настаивать, нервничать, жаловаться? Видно, не судьба была клену послужить мне вещественным доказательством. Он знал, что обречен, а я попер против природы: из-за меня, быть может, он умер дважды.
Я смотрю садовнику прямо в глаза:
— Вы подтверждаете, что он дал почки?
— Ну да! — кивает он, подняв вверх палец.
Потом косится на непроницаемые лица моих спутников и добавляет как бы в свое оправдание, одновременно снимая с себя ответственность:
— Еще не такое бывает от озоновых дыр.
— Вот именно, — соглашается с ним президентская рать.
Они так горячо поддерживают эту версию, что мне думается: наверняка клен срубили по их указке. План есть план. Ни доказательств, ни рекламы, ни полемики, пока они не сочтут, что я готов.
Садовник уходит. Ирвин Гласснер тихонько похлопывает меня по плечу.
— Пора, — говорит он.
Последние разногласия были сняты, адвокаты пришли к соглашению по всем спорным статьям, и теперь лицензия на использование патента в окончательной редакции ожидала подписания в четырех экземплярах, разложенных на письменном столе в стиле ампир.
Филип Сайдерсен смотрел, как на лужайку за гибискусами садится вертолет. Из него вышел судья Клейборн, приглаживая свою безупречную прическу, следом за ним Ирвин Гласснер, заслонявший рукой глаза от солнца. Сандерсен вздохнул, дотянулся до ингалятора, поднес его к носу, потом спрятал в тумбочку. Он повернулся к обитому кожей стулу у кровати: продавленное сиденье как будто распрямилось за шесть прошедших дней. Смерть отца Доновея избавила его от тяжкого бремени, но он остро ощущал оставшуюся после него пустоту. Не стало нравственной опеки, которую взял над ним священник еще в далекие годы их юности во Вьетнаме, но с ней ушли безвозвратно полвека дружбы, искреннего восхищения, взаимного недоверия и общих интересов.