Днем Леон спал и просыпался, когда Соланж и Дубельву возвращались домой каждый из своего кабинета. Леон, пассажир-нелегал на семейном корабле, видел все, сам оставаясь невидимым; он принимал живейшее участие в жизни домочадцев, наблюдал за детьми, распознавая их по голосам. Когда Соланж, делая с ними уроки, спотыкалась на задаче, решение которой он знал, его так и подмывало выбежать на середину комнаты и подсказать ей. Насколько он мог понять, ибо разговоры слышал урывками, Батист остался на второй год, а Бетти уже переживала из-за лишнего веса. Леона все это глубоко опечалило.
По ночам он выходил на поиски пропитания; на его счастье, Соланж дома постоянно что-то жевала — грызла орешки, печенье, сухарики, просматривая почту за компьютером, и роняла крошки — Леон ими наедался досыта. Он сравнивал себя с птицами, которые кормятся остатками пищи, застрявшими в зубах крокодила или гиппопотама. Соланж, считая супруга умершим, продолжала его содержать — мать-кормилица поневоле. Или, может быть… может быть, она знала правду и нарочно не убирала за собой эти крошки, оставляя их как знак любви? Ему нравилось думать именно так.
И все же Леон, даром что живой и здоровый, был несчастлив. Он жил парией, и малейшая оплошность могла погубить его. Однажды вечером он попросил кошку (они объяснялись жестами и понимали друг друга с полуслова) оказать ему особую услугу: ему хотелось посмотреть поближе на своих старших детей, Батиста и Бетти, с которыми он успел познать опыт отцовства. Днем он видел в щелку между книгами только их ноги — крепкие икры, у Батиста уже покрытые светлым пушком и испещренные царапинами. Финтифлюшка мощным прыжком доставила его на ночной столик в детской, и он оказался среди конструкторов, кукол с мертвыми, вечно удивленными глазами и целого полка оловянных солдатиков с поднятыми знаменами и штыками наголо. Батист собрал великолепную коллекцию пехотинцев и кавалеристов, он покупал их на свои карманные деньги в одном магазинчике в Пале-Рояле.
Дети спали в двух параллельно стоящих кроватках, но в эту ночь Бетти приснился кошмар, и она от страха прибежала под бочок к старшему брату. Их жизнь была подчинена часам, часы в этой комнате были повсюду — большие будильники в виде Микки-Маусов, стенные с гирьками, ходики с кукушкой, электронные со светящимися цифрами, даже спортивный хронометр. Все тикали не в такт и показывали разное время. Леон был во рву со змеями. Усевшись между гусаром королевской гвардии и гренадером в меховом колпаке, он с волнением смотрел на своих отпрысков, которые крепко спали. Пострелята выглядели сейчас такими смирными, лежали, тесно прижавшись друг к другу, перемешав руки и ноги — прелестное зрелище. Во сне у них были ангельские личики: безмятежное выражение, круглые розовые щечки, приоткрытый ротик, в котором виден кончик розового языка. Боже, до чего милы, чисты и невинны! Как хотелось Леону прижать к груди обе эти чудные мордашки, взъерошить волосики, зацеловать. Сладкое тепло исходило от разметавшихся во сне детских тел. Глядя на них, Леон не удержался и тихонько заплакал. Они были здесь, совсем рядом, — но дальше, чем если бы их разделял океан; существа другого порядка, другой породы. Так будет всегда. Зуав с алебардой в руке шепнул ему:
— Да уж, нелегко быть отцом… они такие лапочки, пока маленькие. А в один прекрасный день улетят, только ты их и видел.
Леон молча кивнул, даже не удивившись, что фигурка из раскрашенного металла заговорила с ним на его языке. Он ведь и сам стал чем-то вроде говорящей игрушки, как же им друг друга не понять? И он разрыдался так горько, что весь оловянный полк — спаги, уланы, кирасиры — тоже прослезился, хотя эти бравые вояки всякое повидали на своем веку. Это были славные ребята, не раз смотревшие в лицо смерти, закаленные в сражениях, но не зачерствевшие душой. Около четырех утра Леон заговорил вслух, обращаясь к старшему сыну; солдатики расположились вокруг него, как на биваке, отложив оружие и патронташи. Присутствие посторонних его ничуть не смущало.
— Я знаю, Батист, сынок, я мало тобой занимался, разве только в самые первые годы, но это не моя вина, ты знаешь сам, я слишком быстро лишился своего тела и, клянусь тебе, предпочел бы в нем остаться, чтобы вырастить вас всех, в том числе и двух младших, которые вовсе не знают своего папу. Ты единственный, кому я, хоть недолго, успел побыть отцом. Поверь мне, это было счастье. Ты стыдился меня. Ты говорил: «Мой папа лилипут», запрещал мне приходить за тобой в школу, отказывался выйти со мной на улицу. Я тебя понимаю, на твоем месте я вел бы себя точно так же. Но все равно, вы — лучшее, что я сделал в этой жизни…
Он говорил долго, сбивчиво, делился с Батистом своими разбитыми мечтами и несбывшимися замыслами, просил заботиться о матери, любить того, кто заменил ему отца, не обижать брата и сестер, хорошо учиться. Напоследок он выразил надежду, что сын сохранит о нем не самые плохие воспоминания. Пока он держал свою речь — так тихо, что даже солдатики не все расслышали, — дети ворочались, что-то бормотали, вскрикивали и всхлипывали во сне. Когда занимающийся день высветлил шторы и разбудил экзотических птиц, изображенных на них, Леон попрощался с оловянными вояками, своими товарищами по несчастью, и, зажмурившись, спрыгнул на спину Финтифлюшки, которая отвезла его домой, в книжный шкаф.
Наступило знойное лето. Жара, как и каждый год, обрушилась на столицу, двигаться стало тяжело, делать ничего не хотелось. Закончились занятия в школе, вся семья отправилась отдыхать к морю, в Бретань, и Леон остался один с Финтифлюшкой, кормить которую каждый вечер около шести приходила консьержка. Леону было одиноко: после отъезда домочадцев он совсем приуныл. Не было больше сил терпеть эту подпольную жизнь. Он решил, как только вернутся дети, сдаться, и будь что будет, убьют — ну и пусть. Он хотя бы примет смерть от их руки, если не может жить в их любви.
И тут произошло событие, из ряда вон выходящее. Четвертого июля под вечер сильнейшая гроза с ураганным ветром обрушилась на Париж. В считанные минуты сгустилась тьма. Дождь лил стеной, хлестал по оконным стеклам, низвергался потоками с крыш. Леон вскарабкался на подоконник в кухне и, благо окно не было закрыто на шпингалет, встал под душ из мелких брызг, смутно надеясь вырасти от дождевой воды, подобно растениям. И вдруг сквозь шум грозы и стук капель ему послышался какой-то новый звук. Крик, скорее даже писк, высокая нота, на которую тотчас среагировала и кошка, — боясь молний, она схоронилась под столом, но тут насторожила уши и вскочила. Леон протер рукой запотевшее стекло и разглядел совсем рядом ожесточенную схватку.
Он всмотрелся — это дрались птицы. Большая жирная ворона с острым, как ледоруб, клювом наскакивала на синичку, запутавшуюся в сетке, натянутой над двором от голубей. Битва титанов за хлебную крошку, единоборство пернатых под разбушевавшейся стихией. Ворона не просто хотела отнять у синички корм — она клевала ее с явным намерением убить. Та слабела, издавала жалобные трели. Леон не колебался ни секунды: большой обижал маленького, этого он вынести не мог. Терять ему было нечего, и он последовал зову сердца. Ему вспомнилось, как спасла его Финтифлюшка, когда он умирал с голоду. И он стал протискиваться между рамами. Финтифлюшка напутствовала его коротким рыком, дрожа от возбуждения, видно, в надежде поживиться одной из птиц, которые дрались так близко, синичкой или вороной — все равно, а лучше бы обеими сразу.