Все чокались, тянулись к «купцу», с чем-то его поздравляли. Хлопьянов не испытывал к нему неприязни. Дотянулся через стол до его хрустальной, с золотыми блестками рюмки, чокнулся, и «купец» дружелюбно кивнул ему чернявой вихрастой головой.
– Да, – умилялся «купец». – Мы с тобой начинали с нуля! И никто не знал, что у нас впереди! Тюрьма, нищета или пуля!.. А теперь в Испании я вижу наших прежних партнеров по нефти, по сахару, по драгметаллам! Какие у них виллы, квартиры! Разве можно было об этом мечтать!
Сидящие, посвященные в тайны «купца» и банкира улыбались, кивали, соизмеряли свой успех и свою судьбу с судьбой и успехом двух закадычных друзей.
Хлопьянов пытался угадать смысл неясных, новых для него отношений. Его удивляло то, что он не чувствовал к ним вражды. Эти чужаки, казавшиеся ему изначально врагами, виноватые во всех случившихся бедах, раскормленные на недоедании других, счастливые среди горя других, довольные и веселые среди погибшей страны, они не вызывали в нем обычной ненависти. Пригласили его в свой круг, усадили в свое застолье, раскрыли перед ним свои секреты и тайны. Он был обезоружен их доверием, обескуражен их добродушием.
В зал вошел баянист, худощавый, синеглазый, с копной золотистых, лихо зачесанных волос. Его перламутровый инструмент слабо вздохнул, издал переливчатый нежный звук. Баянист белозубо улыбнулся, откинул назад красивую голову, пробежал по клавишам, извлекая из них родной, чудный мотив, сладко тронувший исстрадавшуюся душу Хлопьянова.
Спят курганы темные, солнцем опаленные,
И туманы белые ходят чередой.
Через рощи шумные и поля зеленые
Вышел в степь донецкую парень молодой.
Певец играл на баяне и пел родным незабытым голосом, пробившимся и долетевшим сквозь страшную толщу лет, глухую огромную стену, отгородившую драгоценное время, когда он, мальчик, ставил на стул табуреточку, чтобы достать пластмассовый репродуктор. Включал его, и бабушка вся озарялась, умилялась, когда слушала арии в исполнении ее любимого Лемешева, или «Соловьи, соловьи, не тревожьте солдат» с Бунчиковым, или «Что ты жадно глядишь на дорогу» с Барсовой, или эту, про «курганы темные». Ее лицо, милое, вдохновенное, выражало наслаждение и наивную благодарность. Он навсегда запомнил эти песни Родины, бабушкины расчесанные на пробор волосы, полоску солнца на скатерти.
Баянист наклонялся над сидящими, раздвигал баян, словно ссыпал на стол перламутровые звуки. Гости перестали есть, слушали, и Хлопьянову казалось, что они испытывают те же, что и он, чувства. Баянист тряхнул русыми волосами, улыбнулся белозубо и ушел, пробежав по кнопкам и клавишам.
Хлопьянов посмотрел на гостей, ожидая увидеть ироничные усмешки, снисходительные взгляды. Но и они казались умиленными, просветленными. Были очарованы песней.
– А я часто думаю, – сказал Акиф Сакитович, – все бы отдал! Все богатства, все деньги, недвижимость, чтобы только вернуть прежнее время! Чтобы была страна, вера, покой! Чтобы люди чувствовали себя людьми! Ничего мне не надо, одна моя прежняя зарплата! Что имею, берите, на пользу стране!
Никто не возразил, некоторые закивали. Хлопьянов изумился этому смешению богатства и сентиментального простодушия, лукавства и бесхитростной мечтательности. Своей неисчезнувшей агрессивности, желания убить и слезной нежности и любви.
Осетра и поросенка унесли и вернули в виде прозрачных золотистых ломтей рыбы и розовой нежной свинины. Служители внесли и расставили по столу глубокие тарелки, окутанные душистым паром, в которых белело тесто хинкали. Вся стали хватать тяжелые, жаркие бутоны из теста, протыкали вилками твердые тестяные стебельки, надкусывали горячие края, высасывали обжигающий острый соус. Поедали парное, источавшее ароматы мясо.
Опять появился певец с баяном, стройный, веселый, с русыми зачесанными назад волосами. Слегка поклонился, пробежал пальцами по кнопкам и клавишам и, раздвинув малиновую сердцевину баяна, брызнув перламутром, запел. При первых же звуках песни Хлопьянов ощутил мягкий счастливый удар в сердце. Словно распалось плотное, мутное, непрозрачное время, и в нем, как в промытом окне, открылось голубое московское небо, зелено-розовый, готовый распуститься тополь, громкая музыка. Из всех подъездов, дворов выходят нарядные торопливые люди. По влажному тротуару, по синим лужам, по мохнатым опавшим сережкам тополя идут на главную улицу, где медленный разноцветный вал, шуршанье шагов, песни, красные транспаранты и флаги, воздушные шары, букеты бумажных цветов. Танцуют, кричат в мегафон, яркое алое полотнище, полное свежего ветра, плеснуло в лицо. Он радостно шагнул в это нестройное гудящее толпище, идет по улице Горького к манежу, к гостинице «Москва», к Красной площади, где плеск, гром, мегафонные крики, перекаты «ура», по брусчатке, мимо алых кирпичных стен, к мавзолею.
Была бы только Родина
Богатой да счастливою,
А выше счастья Родины
Нет в мире ничего…
Певец пел, радостный и свободный, и от этой свободы стало туманно в глазах. Хлопьянов почувствовал, что может сейчас разрыдаться. И когда завершилась песня, и певец унес свой перламутровый инструмент, Хлопьянов был ему благодарен за то, что своим уходом уберег его от невольных горячих слез.
И все, кто сидел за столом, были тронуты этой песней. Молчали, вздыхали, вспоминали себя иными. Дорожили не этим, с хрусталями и свечами столом, а драгоценным исчезнувшим прошлым.
В зал вошли служители, внесли горячие шпаги, окутанные дымом шашлыки. Упирали заостренные шампуры в фарфоровые тарелки, блестящим ножом ловко сбивали румяное мясо. Все оживились, наливали водку, поглядывали нетерпеливо на хозяина.
Пили за роскошную даму, главу какой-то администрации, за ювелира Яшу: – Его трудами созданы изделия, которые украшают сегодня руки, грудь, шею самых красивых женщин, одна из которых здесь, с нами! – Акиф Сакитович повернулся к главе администрации, и та невольно напрягла и выставила грудь, на которой переливались оправленные в серебро изумруды. – Друг Яша, счастья тебе, покоя и благоденствия! И пусть никто не забывает, что все мы – интернационалисты, родились в Советском Союзе, где русский, азербайджанец, еврей были равны! Всех нас защищала наша единая могучая Родина!
Он встал, и все встали. И хоть тост был за Яшу-ювелира, но пили они за Советский Союз, за великую исчезнувшую страну, за бесценные богатства, не сравнимые ни с какими изумрудами.
Хлопьянов резал на сочные ломти душистое сладкое мясо, пьянел от водки. Не понимал этих людей, добившихся в настоящем богатства, могущества, славы и сожалеющих о прошлом. Был с ними и был против них. Был против себя, искусившегося на это обильное застолье. Был благодарен им за эту сладость и боль, за перламутровый, с малиновыми мехами, баян.
Приносили и уносили блюда, одно ароматней другого. Появлялся и уходил баянист, поражая в самое сердце дивными напевами. Плавились свечи в хрустальных стояках, и тысячи разноцветных огоньков плясали в резных узорах бокалов. В соседнем зале мелькали цыганские юбки, играла скрипка, на смуглых женских руках тряслись и звенели браслеты. Возникал из тумана хозяин-грузин с золотой цепью на волосатой груди, оглядывал свое заведение тяжелым взглядом, поводил выпуклыми, в красных прожилках белками и вновь исчезал в клубах голубоватого дыма. Хлопьянов пьянел, мир, в котором он оказался, терял свои очертания, уходил в зеркала, множился, улетал в сверкающую узкую трубку, расширялся, как горловина трубы, и из нее излетали лица, звуки, потные лбы, жующие рты, и краснело, расплывалось на скатерти пятно из опрокинутой рюмки.