– Хорошо бы превратиться в двух маленьких невидимых кузнечиков. Спрятаться в корни высохшей теплой травы на опушке леса. Чтоб жизнь людей нас больше не касалась и мы жили своей, неведомой людям жизнью. Тихонько, без умолку звенели друг другу. О чем-то очень простом, бесхитростном, единственно важном в мире.
– Раз, два!.. Ты и я, мы маленькие зеленые кузнечики!.. Нас больше никто никогда не заметит!..
Он поцеловал ее руку. Она тихо засмеялась. Хризантема в вазе была, как лучистая розовая звезда… Ему хотелось дотянуться до нее, вдохнуть в последний раз ее прохладную невинную свежесть.
– Все уладится, – проговорила она. – Эти ужасные побоища кончатся. Много людей молятся, чтобы мир снизошел. Завтра, я знаю, состоится вынос иконы Владимирской Божьей Матери, вселенский молебен о мире с участием патриарха. Все успокоится, вот увидишь!
– Увижу, – сказал он, целуя ее пальцы. – Увижу…
– Очень хорошо помню эту икону. В детстве я любила ходить в Третьяковку. Не в главные верхние залы, где обычно было много народу, а в нижние, где висели иконы. Там было пустынно, тихо. За окнами зимний московский вечер, синий снег, последнее красное солнце на сосульках. И иконы. Я хожу от одной к другой, заглядываю в глаза святых, рассматриваю плащи, одеяния, пытаюсь прочитать полустертые надписи. Там были работы Рублева, его лазурная «Троица». И «Спас Ярое око», грозный, всевидящий, с золотыми волосами. И «Борис и Глеб» на красном и белом конях среди колючих скал и утесов. И «Церковь воинствующая» – бесчисленное воинство с летящими ангелами. И среди всей этой красоты – «Владимирская Богоматерь», смуглая, цвета спелой вишни, в тончайших золотых паутинках, ее огромные чудные очи, склоненная выя, обнимающие младенца персты.
– Тогда ты уверовала в Бога?
– Тогда уверовала в чудо.
– В какое чудо?
– В детстве я ездила к тетушке под Калугу, в деревню. Там Ока, белые плесы, сухие сосновые боры. Я шла по тропинке вдоль берега, и такая жара, кругом разнотравье, шмели, слепни, мотыльки. Все гудит, мелькает. Река синяя, песок, как тело человеческое, дышит, сияет. Иду, сама не знаю куда. Устала, разомлела, а все иду. Будто кто-то ведет. «Иди, говорит, и дойдешь!» Дошла до ручейка, до мокрой зеленой травы. Только в нее ступила, как из травы взлетела большая серая птица. Не знаю, какая. Не разглядела ее против солнца. Крылья стеклянно-прозрачные, глаза золотые, выпуклые, ветер от крыльев ударил в лицо. Я испугалась, но испуг был как радость, как ликование. Когда она улетела и в воздухе еще сверкала оставленная ею пустота, я вдруг увидела, что мир вокруг изменился. Трава стала зеленей, река ослепительно синей, песок белоснежным, цветы, как огни. И на белой с желтой сердцевиной ромашке сидит мотылек, как золотой раскаленный уголь. Я, по колено в траве, с промокшими ногами, чувствую, что в мире есть чудо и оно меня поджидает.
– И что же оно, это чудо?
– Наверное, это ты.
Ему стало вдруг больно. Они так редко говорили друг с другом, так нечасто исповедовались, что он не успел ее толком выслушать, не успел понять и постичь. И уже никогда не успеет. Все, что он узнал от нее, и все, что услышал, с этим он завершит свою жизнь, но уже без нее. И ему никогда не узнать, как выглядела та розовая тропинка в траве, какие зеленые свежескошенные стояли кругом копешки, какое на ней было платье, и плыл ли по Оке пароход, и паслось ли на той стороне в болотистой пойме ленивое стадо, и какое белое облако с блестящим быстролетным дождем стояло в тот день над стеклянной рекой.
– А я так и не понял, в чем смысл моей жизни, – сказал он. – Пробовал понять и не понял. Оглядываюсь и вижу не смысл, а одни картины. Вся моя жизнь – несколько больших разноцветных картин, каждая в своей раме, со своим названием. «Московское детство» – там мама, бабушка, родные любимые люди, переулки у Пушкинской площади. «Служба в армии» – гарнизоны, учения стрельбы, лица солдат, офицеров. Кызыл-Арват, где в чай попадал песок пустыни, под окнами орали ишаки. Или Сахалин, где бэтээр провалился в топкую речку и мы ночевали под звездами, слышали, как в реке плещет и нерестится горбуша. «Афганская война» – разноцветные горы, горящие кишлаки, взрывы в ущелье Саланг. Пленные моджахеды в белых накидках, которых вели на расстрел, и лица у них были красноватые. Самолеты «черный тюльпан», набитые гробами, улетавшие через горы в Союз. И последняя картина, которая еще не дописана, – «Безумное московское лето», – наши встречи, эта кушетка, наша поездка на Север. Вот и вся моя жизнь. А какой в ней смысл, я не знаю.
– Вот уедем с тобой на Север, там и поймем, в чем смысл жизни. Разгадаем притчу, которую нам загадали. Поймем, зачем мы есть, зачем море, камни, черные лодки под желтой зарей. Зачем страдания, любовь. Я рожу тебе сына. Он будет белый, как северный снег. И румяный, как рябина под снегом. Отважный, как ты, и наивный, верящий в чудо, как я. Мы станем его растить, обучать всяким ремеслам, премудростям. А сами будем стариться, стихать, блекнуть. И в этом старении, прожив долгую жизнь, вырастив нашего сына, перед тем как исчезнуть с земли, мы и поймем, в чем смысл наших жизней.
– Милая ты моя… – Он почувствовал, как ослабел. Нежность и боль сделали его немощным. Глазам стало туманно и влажно. Он почти не видел ее, не видел пестрых подушек, хризантемы в фарфоровой вазе. – Милая ты моя, как же я люблю тебя!.. Как тобой дорожу!.. Как мне больно и худо без тебя!..
Она положила ему руки на плечи, притянула к себе. Поцеловала, сначала быстро и нежно, потом долго и жадно, прижимаясь к нему. Он закрыл глаза, обнимал ее среди пестрых подушек. Слышал, как упал на пол ее гребень, как звякнули о стеклянную плошку ее серебряные серьги. А когда открыл глаза, она была вся перед ним. И он, на мгновение трезвея, подумал, что последний раз в жизни видит женщину, свою милую и любимую, может насладиться, восхититься видом ее белой груди с темными отвердевшими сосками, ее выпуклым, с тесной выемкой животом, ее округлыми бедрами. Все это дано ему в последний раз, и больше не будет ее запрокинутых локтей, продавивших цветные подушки, ее приподнятых колен, под которыми смялось полосатое покрывало. От этой мысли ему стало жарко, страшно и душно. Он снова закрыл глаза, потянулся к ней жадно губами.
Его поднимало на огромном медленном колесе, выносило из тенистых деревьев над вершинами, к солнцу, в пустоту, на высокой медлительной спице. И пока его возносило, он видел море, окаймленное белым прибоем, сухумскую набережную с фиолетовыми, светящимися в ночи фонарями, отплывающий белый корабль, черную утицу, ныряющую за кормой. Он видел красную узорную бабочку, что летела перед ними и уселась на цветущую клумбу, и белую лошадь, что шла вдоль прибоя, чмокая и хрустя мокрой галькой.
Он все это видел, пока колесо, проворачиваясь, выносило его на медлительной спице из тенистых вершин. И когда он увидел солнце, то ослеп от мучительной вспышки, на мгновение умер, превратился в ничто, улетел в иное пространство и время. А потом вернулся обратно. Измятые цветные подушки. Она, его милая, не отпускает, обнимает его. Розовая хризантема в фарфоровой вазе.