Он поднял свой мешок и начал высыпать на стол кресты, чаши, оклады икон. Кое-где на них остались невынутые камни, взблескивавшие разноцветным огнем.
Алексей как зачарованный смотрел на это великолепие, совсем забыв про чай.
— Ай и кровосос же ты, Колька! — покачал головой серебряник.
— Кто из нас кровосос, еще глядеть надо! Смотри, старая образина, это что, а?! Фунта почти нет!
— Не могет того быть! — запальчиво возразил Иван Васильевич Кольке, вновь надевая снятые было очки. — Где? Где не хватает? А камушки? Они тоже вес имеют! А скрепы убрал, медь золоченую… Фунта ему не хватает.
— Вечно ты мудришь. — Псих снял мешок с весов. — Давай камни.
Старик, все еще сердито ворча себе под нос что-то неразборчивое, подошел к божнице, пошарил там, достал небольшой замшевый мешочек. Вложил Кольке в руку. Тот быстро спрятал его за пазухой.
— Ты чего же, Колька, — Алексей потянулся за чашей: блеск полированного серебра на круглых ребристых боках, чеканная золотая отделка по ободку так и манили, просились в руки, — в клюквенники подался? Церквы шарашишь? Не божеское дело.
— И не твое! — огрызнулся Псих. — Сам небось, когда пьяных по ночам обираешь, о Боге тоже не очень-то думаешь? Лучше бы пошел на отцовский промысел.
— Ну, мое дело извощицкое. — Алексей поставил чашу и снова взялся за чай. «Откуда Колька про пьяных знает? Сказал кто или так болтнул, да и в точку?» — Я к папашкиному промыслу неспособный: руки не те, да и у горна стоять грудь не позволяет. На воздухе вольготнее.
— Вот и не лезь не в свои дела, гоняй кабыздоха кнутиком, и вся недолга. Бери… — Колька подвинул ближе к серебрянику принесённое, — камни, которые остались, повынешь, рыжье [13] и серебришко переплавь, чтоб не узнать.
— Все, милай, сделаю, все. Когда надо-то?
— На неделе приду. Ладно, давайте…
Псих достал из кармана пиджака бутылку водки, ловко выбил ударом ладони о донышко пробку, разлил в быстро подставленные стаканы.
— Закусить есть что или сахар будем сосать?
— Найдем.
Старик принес хлеба, кислой капусты, воблу. Выпили.
— Стало быть, лопатников [14] не хватает тебе тапери-ча? — Алексей вытер руки о штаны и потянулся к закуске. — Не боишься, что заметут тебя эти, из Чеки?
— Дурак ты, Алешка! Не обижайся, но как есть дурак. — Псих вынул пачку папирос, ловким щелчком вышиб одну, прикурил. — У меня руки, — он вытянул длинные нервные пальцы перед носом Алексея, — по локоть золотые. Они меня и кормят. Понял? Руки, а не язык! Язык, когда он как коровье ботало, не только рук, но и головы лишить может.
— А-а, — отмахнулся извозчик. — Я делов ваших не знаю и знать не хочу. Мое дело извозное. Папашку только вот как бы опять не затягали.
— Тю… — присвистнул Колька, — он у тебя заслуженный. При царе два раза в тюряге парился. Страдалец, значит, от проклятого самодержавия. А ты, Алешка, смотри!
— Да ты что, и вправду псих? Нешто меня не знаешь?
— Хватит вам, лучше по последней лампадочке опрокинем. — Иван Васильевич разлил в стаканы остатки водки.
— Нет, пойду, — поднялся Псих. Надел картуз, взял саквояж. — На неделе жди, Васильич.
Метляев-старший засеменил за ним запереть дверь.
— Бросил бы ты, папашка, это дело, — дождавшись его возвращения, меланхолично сказал сын. — Истинный Бог, заметут тебя! Не прежнее время. Теперича не пристава, не купишь.
— А жрать чего? — окрысился старый серебряник. — Точно, другое время. Кто кормить-то меня будет? Теперя кто не работает, не ест, а ты добра мне не нажил, чтобы его проедать!
— Какое у меня с извозу добро? Кобыленка лядащая, баба, детишков куча.
— Вот-вот. Ты и решил, стало быть, папашку в нищие определить? А сам только ходишь и скандыбишь, — отец, скорчив гримасу, передразнил сына, — «папашка, дай мануфактуры, дитям одеть неча!» Папашка то, папашка это, знай, слезьми заливаешься. А откель у папашки все? Сам-то небось не одного пьяного в ночи почистил? Часы откуда взял?
— Какие часы? — вскинулся Алексей.
— Такие. Которые пропил на прошлой неделе! Ась? Забыл, что ли?
— Да брось ты, папашка.
— То-то… А то — «какие»… Я ить сам не ворую. Мне несут — я переделаю. — Метляев-старший опять устроился за столом, налил себе чаю.
— Все одно, поостерегся бы. Откуда все это у Психа?
— Дак и я было спросил, а он в ответ: людям, мол, нужным помочь требуется. Ты сам гляди не болтни кому во хмелю, ирод!
— Да будет тебе, папашка…
* * *
Ночь — время бесовское. Особливо когда часы пробьют двенадцать, а ветер так и воет, так и воет, неся по небу рваные тучи, космами наплывающие на желтоватую луну. Даром что тепло и дерева листвой покрылись — вон как гнутся под ветром у стоящих под окнами деревьев ветви, качаются, словно манит природа куда-то, зовет. А днем солнышко греет, ласково припекая, в небе синь, словно умыто все. Воистину правдивы слова Священного Писания: «Сладок свет, и приятно для глаз видеть солнце».
Митрополит Московский, Коломенский и Крутицкий отошел от окна. Мягко ступая, прошелся по узкому, больше похожему на келью, чем на рабочую комнату главы Русской Православной Церкви, кабинету. Остановившись у стола, медленно перебрал лежавшие на нем бумаги, положил их на место, прижав сухой старческой ладонью.
Ограблена еще одна церковь — злоумышленники, не боясь Божьего суда и кары суда мирского, по-прежнему творят свои злодеяния. Сколь же велик список похищенных ценностей и дорогих, старого письма икон! Неужели только и остается сказать: «Во всем, постигшем нас, Ты праведен, потому что Ты делал по правде, а мы виноваты»?
Но в чем, Господи?!
Разве он, верховный пастырь, покинул народ свой и уехал в эмиграцию, как другие? Он всегда считал, что Русская Православная Церковь без России существовать не может. Какая же она тогда русская? Православная — может быть, но русская — нет!
Теперь там, на чужой земле, ушедшие уже говорят о «своем» митрополите. Что же, видимо, они ушли навсегда: то, что народом отринуто, не может вернуться. Но не может быть и двух одинаковых митрополитов, как не может быть двух Русских Церквей. Где же у той Церкви народ русский?!
Народ здесь, значит, с ним и его место.
Вот они, бумаги, — лежат под ладонью, гладко исписанные убористым почерком. Слова, в них заключенные, отталкивают и притягивают одновременно, как страшное увечье, на которое не хочешь смотреть, а оно так и манит к себе глаза, ужасая ум твой непоправимостью чужого несчастья. И словно жжет ладонь тонкий лист.