– И меня тоже. Хотя порой и приходит этакое бешенство, и хочется изломать вокруг все и вся! – Человечек вздохнул. – Или вы хотите вспомнить о чем-то? Что ж, подводить итоги жизни никогда не рано, но знаете что? Таким, как вы, нельзя оставаться долго в покинутых местах. Они обольстят вас, и вам не захочется возвращаться. Так кончается жизнь.
– Разве вы не живете?
– Я фантазирую. Вы слишком молоды для этого. И – сильны. Уходите. Иначе вам станет некуда идти. Или – вас гонят? Данилов бросил на человечка быстрый взгляд.
– Ну да, гонят, я не ошибся.
– Мне нужно подумать.
– Здесь невозможно думать. Только жалеть о том, что не сбылось. У меня есть для этого досуг именно потому, что его не заполнить ничем иным. А вам нужно идти. Кстати, как вы сюда забрались?
– По лестнице.
– Вот как? Она же почти развалена «реставраторами»! Смотрите не сверните шею на обратном пути.
– Пустое.
– Я надоел вам... – вздохнул человечек. – Ну Что ж... Может быть, вы и правы. В вашем возрасте воспоминания связывают настоящее с будущим, в моем – лишь тревожат душу тоской несбывшегося, но не лечат... Водка помогает справиться с памятью, когда несостоявшееся прошлое становится мучительным. – Он пристально посмотрел на Данилова, произнес:
– Ведь вас кто-то ждет.
Лицо человечка сморщилось, и он стал похож на совершенного старика. Не говоря ни слова, незнакомец церемонно поклонился Данилову, мелкими бесшумными шажками вышел из комнаты и словно пропал. Олег обеспокоенно встал, вышел на действительно чудом державшуюся на двух ржавых арматуринах лестницу, но никого не увидел. Незнакомца не было. Он и не спускался: на пяти ступеньках кряду Олег загодя рассыпал ровным слоем старую штукатурку и битое стекло на случай, если кто захочет подобраться неслышно, и миновать бесшумно эту «контрольно-следовую полосу» старик не смог бы... Пропал. А прочитанные им стихи остались.
«Вот и все разбрелись по дорогам...» Так о чем толковал этот странный незнакомец? О жизни? И о смерти? Странно... Счастье он даже не упоминал.
...Летний день наполнен светом. Там, за огромным ясным окном, – нарядные люди, начало мая и впереди еще все лето, и впереди – вся жизнь.
Его отец – молодой, сильный, веселый, он подбрасывал маленького Олега высоко-высоко, к самому-самому небу, а небо оставалось далеким, и Олежка смеялся беззаботно, и казалось, такой будет вся жизнь... Он слышал упругие удары духового оркестра и пошел на них, и зашагал вместе с оркестром, а позади шли нарядные люди, и они пели, когда колонна останавливалась: «Кипучая, могучая, никем не победимая, страна моя, Москва моя – ты самая любимая...»
И это была правда: нельзя победить веселых и молодых.
А родители, не найдя его во дворе; бросились искать, и отец метался вдоль колонны, и увидел его, подошел, но совсем не ругал, а только поговорил с музыкантами, а Олег продолжал улыбаться во весь рот, и ему было хорошо и от теплого воздуха, и от солнца, и от упругих ударов большого барабана, в который толстый дядя дал ему стукнуть обмотанной толстым войлоком тяжелой палкой, похожей на богатырскую палицу, и Олег тут же представил себя богатырем Добрыней, созывающим киевлян на пир к князю Владимиру Красное Солнышко... И еще он услышал за спиной женский голос:
– Этого, что ль, мальчонку искали? Он потерялся?
– Да ты что, Татьяна? Вот и отец. Да и разве такие – потерянные?
А он пошел обратно к дому, к маме, и чувствовал – его ладонь обнимает сильная и широкая ладонь отца, и от этого было спокойно и хорошо.
...Отец умирал два года. Олегу тогда исполнилось девять или десять, в свой день рождения он пошел к отцу в больницу, тот начал уже вставать после инфаркта. Больница располагалась за городом, был теплый нежаркий августовский день, пахло смолой, солнце ласкало бликами сквозь хвойные ветви, отец сидел на поляне и вырезал узоры на прутике многолезвиевым перочинным ножом. Узорчатый прутик он подарил Олежке, ножик тоже – это был настоящий клад, там были даже крохотные ножнички! Отец попросил оставить ножик ему до следующего раза, ничего, кроме как вырезать, он еще по слабости не мог, но Олег не согласился, закапризничал: он уже представил, как покажет эту редкую игрушку во дворе, как обзавидуются пацаны: такого ни у кого не было! И – постарался побыстрей уйти.
Резной прутик поломался в тот же день, ножик стащили, а вот теперь...
Теперь ему было стыдно. И будет стыдно всегда. Папа тысячу раз простил бы его, но сам Данилов себя не простил.
И было стыдно потом, когда он приехал к отцу уже в другую больницу, и там пахло какими-то мазями, тяжелым потом, нездоровьем... Он боялся этой больницы, ему было очень неуютно там и беспокойно, и он торопился: торопился домой посмотреть какой-то фильм, которого и названия-то теперь не помнил... Он так и не остался тогда с отцом, а тому ведь немного было нужно: посидеть рядом, потрепать по волосам, просто видеть...
И потом, когда отец после инсульта возвратился домой, он уже не говорил, и что-то пытался сказать, и раздражался, а Олежка психовал, уходил в спальню, тыкался лицом в подушку и плакал... Его злило тогда, что отец беспомощен, что, несмотря на эту беспомощность, он что-то требует, и на чем-то настаивает, и выключает телевизор, и отправляет спать...
И еще – папа растил цветы. Он едва передвигался по квартире, ночами стонал от боли так, что Олежку порой отправляли спать к соседям... А цветы были везде: они вились по стенам гирляндами, цвели на балконе в ящичках до самой поздней осени, расцветали на подоконниках... А потом папа умер.
Олегу тогда было одиннадцать. Он часто плакал. И еще – играл. Он представлял себя то последним из спартанцев, защищавшим родной город, то русским воином. И любил играть в солдатиков. Одним из солдатиков был он сам.
...Когда Олег вырос, мама его ждала. А он все уезжал и уезжал. И наверное, обижал маму бессчетно: она отличалась характером жестким и своенравным, он был такой же, и каждый желал всегда настоять на своем...
...Когда-то она подарила ему машинку-амфибию. Машинка плавала в ванне и перевозила солдатиков с одного берега на другой, и Олежке казалось, что это Африка. Он выключал свет и подсвечивал воду фонариком: фонарик был самый обычный, но – о чудо! – он светил из-под воды, и переправа была тяжелой, и не все добирались живыми...
...Мама болела часто, она старилась, но она ведь была всегда и, казалось, будет всегда... А потом попала в больницу. Когда он приехал, ее уже выписали.
Мама умирала четыре дня. Она ничего не ела и не пила, щеки запали, нос заострился... Дважды приезжала «скорая», врачи бестолково суетились вокруг и только разводили руками. Двоюродные и троюродные тетушки приходили, смотрели, тихо пили чай на кухне, шептались: «Отходит».
Олег спал рядом на полу. Мама не была беспокойной, лишь иногда, а он чувствовал тупое бессилие и усталость – от невозможности чем-то помочь и даже вообще понять, что происходит.