«Заики» расценили это как нападение на одного из своих, а «рифмачи» — как превышение самообороны. Валера бросился поднимать Таньку, но некоторые поняли этот жест как желание добить упавшего Дениса, и Валере дали кулаком в нос. Брызнула кровь. Завизжали бабы. Поднялся дикий гвалт. Один из «рифмачей» выхватил из-под себя стул и, прежде чем его успели обезвередить, умудрился проломить им голову только-только вставшему на ноги Денису. Денис снова рухнул на пол, а дальше началась форменная потасовка. В ход пошли мебель, пустые бутылки и даже книги. Впрочем, последние были малоэффективны, если не считать увесистого тома «Войны и мира» в руках доярки Гали, которым та орудовала вполне умело — по крайней мере, двум оппонентам она посадила по внушительному синяку. Поребриков, попытавшийся утихомирить буянов, схлопотал в глаз и быстро ретировался от греха подальше.
Гришка-плотник, заприметив стоявший в углу металлический торшер, рванул к нему от стола, но споткнулся о лежащего Дениса и полетел на пол. По дороге он в отчаянии ухватился за край скатерти и, падая, увлек за собой все, что еще стояло на столе, то есть не успело превратиться в оружие. А когда встал, тут же получил в лицо шальным осколком от разлетевшейся вдребезги бутылки. Осколок задел бровь, и Гришкино лицо оказалось залито кровью.
Танька, пытаясь встать после неудачного падения с Денисом, обнаружила, что какой-то гад наступил ей на косу, пригвоздив ее таким позорным образом к полу. Оставаться в долгу она не пожелала, а потому, нащупав на полу упавшую вилку, с остервенением воткнула ее в ляжку стоявшего на ее косе. Им оказался муж доярки Галины, Степан, который до самого момента адской боли в районе бедра даже не подозревал, что стоит на чьих-то волосах. Опешив от такого низкого (во всех смыслах) удара, он, тем не менее, хладнокровно выдернул вилку из ляжки, но Таньку бить не стал, хотя та предусмотрительно и прикрыла голову, приготовившись к самому страшному, а именно к втыканию вилки в ее голову.
Степан плюнул и решил действовать кардинально. Он снял с петель входную дверь и теперь пытался орудовать ей как главным аргументом в дискуссии о прозе и поэзии. Но дверь делала его неповоротливым, места в комнате было мало, и он начал калечить своих же сторонников. Тем более что разобрать, кто за кого, было уже сложно. Противники же, действуя к удивлению Степана слаженно, быстро повалили его на пол и начали бить ногами, прижав его сверху дверью.
Жена Степана тем временем отбивалась «Войной и миром» от нападавшей на нее Катьки-почтальонши — та бросилась на защиту подруги. Галина не чувствовала к беременной почтальонше достаточно ненависти, чтоб нанести один-единственный решающий удар, и потому билась вяло, даже неохотно.
Дядя Миша в отчаянии метался от одной группы дерущихся к другой, пытаясь спасти свое имущество и крича что-то про совесть, уважение и прочее. Но его крик тонул в общем визге и грохоте, а уважение к нему проявил лишь строитель по фамилии Беда, который дружелюбно пробасил: «Ты б, дядь Миша, шел отседова, а то ведь зашибем сгоряча». На это дядя Миша завизжал хриплым фальцетом, что «идти отседова» не собирается, ибо здесь его дом! Тогда Беда уже менее дружелюбно двинул дяде Мише локтем в бок. От удара тот опрокинулся навзничь и стукнулся головой об угол тахты. От такой встряски у бедняги изо рта вылетела вставная челюсть, которая тут же был растоптана чьим-то сапогом.
Тогда дядя Миша понял, что действовать надо по-другому. Держась за ушибленную голову и прихрамывая, он подбежал к окну и, глядя на улицу, начал кричать, тыча пальцем в стекло, будто и вправду что-то видит: «Милиция едет! Милиция едет!» Без зубов звучало это, правда, как «Мылыфыя йейе!», но, как ни странно, все быстро поняли, о чем идет речь. Разбирательство с милицией явно не входило в программу вечернего досуга, и потому, подобрав порванные и забрызганные кровью книги, матерясь и ощупывая помятые лица, горе-чтецы потянулись к выходу. Обессиленный дядя Миша опустился на пол, всхлипывая и бормоча себе под нос что-то нехорошее про литературу. Последним выходил строитель по фамилии Беда, который уже в дверях обернулся и, прикладывая салфетку к разбитому носу, пробасил:
— Ты, дядь Миш, извини, ежели что…
— Воооон! — завопил дядя Миша и, сдернув с ноги тапок, запустил им в Беду. Тот слегка пригнулся, но больше для вида. А потом кашлянул и вышел, на прощание приставив к дверному проему снятую с петель дверь.
На следующий день об инциденте никто не вспоминал, раны зализывали молча, но как-то само собой большеущерцы поделились на два враждующих лагеря. «Заики» переходили на другую сторону улицы, завидев «рифмачей», а «рифмачи» демонстративно не здоровались с «заиками». Чтения тоже стали проводить раздельно. Каждый стан зорко следил за тем, чтоб никто из врагов не пробрался к ним. Такая осторожность была, впрочем, излишней — никому бы и в голову не пришло пойти к противоборствующей стороне на читку. Жены всячески поддерживали мужей, а если какая-то жена по воле судьбы (точнее, сыгравшего ее роль Пахомова) оказывалась мужниным врагом из-за несовпадения в жанрах, то она вообще никуда не ходила, а сидела дома. В двусмысленном положении оказались двое: несчастный Поребриков с подбитым глазом и не менее несчастный (но уже по другим причинам) Сериков — им достались сразу оба варианта, и прозаический, и поэтический. Но Сериков и до инцидента на читки не ходил, а Поребрикову и одного раза хватило. Он уже начал склонять к мысли, что, если так пойдет и дальше, то тюремное заключение в каком-то смысле удобнее, надежнее, а главное, безопаснее свободы. Теперь Поребриков вечерами сидел дома, никуда не высовывался, лечил подбитый глаз, а текст свой декламировал, глядя на фотографию деда на стене. Дед слушал внимательно, не перебивал и мордобитием не угрожал. Хотя, увы, и не аплодировал.
Черепицын, конечно, быстро просек суть конфликта, ибо на то он и был участковым, чтобы знать всё обо всех, но майора решил пока не посвящать. Во-первых, он прекрасно знал наперед, что ему придется от Бузунько выслушать. Во-вторых, надеялся, что на результатах (то есть сдаче экзамена) это никак не скажется.
Но Бузунько уже и сам почуял неладное. Попрекаемый Митрохиным за ослабление контроля над процессом подготовки, он решил сходить на какую-нибудь читку. И было это как раз на следующий день после драки у дяди Миши. К тому моменту Бузунько уже отправил рапорт о примерном поведении большеущерцев и очень надеялся, что его слова соответствуют действительности. В его присутствии, конечно, никто в «экзамен» играть не стал, пили умеренно и читали с выражением. Майор был, однако, не лыком шит. Насчет «экзамена» он и не сомневался, что не увидит его в действии, а вот то, что никто не читал стихи, его смутило. (Больше всего его вообще-то смущали физиономии некоторых выступавших — местами помятые, местами серьезно покалеченные, но российская деревня — это вам не голландский городок, всякое бывает.) В комнате находилось порядка тридцати человек. Тем не менее все они читали прозаические произведения, где не только рифмой, но даже поэтическим размером не пахло. Майор был не семи пядей во лбу, но все ж таки прозу от поэзии отличить мог.
— Вы, братцы, извините меня, конечно, — произнес Бузунько, утомленный очередным длинным рассказом, — а что ж у вас никто стихи не читает? Народу-то вон сколько.