— Да-да, — сказал Гусев и принялся собирать бумаги.
— Мне бы надо поговорить с Семеном, — робко заметил Максим. — По поводу альманаха.
— Так я это и имел в виду, — сказал Зонц. — Сидите, общайтесь. А мы с Валентином Игоревичем пока пройдемся по территории лагеря. Вы не против? — повернулся он к Куперману.
— Да нет, — пожал тот плечами.
— Ну вот и отлично. А вас, Максим, будем ждать через полчаса в машине. Пошли, — мотнул головой Зонц Гусеву, и они вышли. Панкратов, кивнув Куперману на прощание, вышел следом.
— Ну а что ты, собственно, хочешь знать? — спросил Куперман, садясь на стул, где только что сидел Гусев.
— Как что?! — удивился Максим и, присев на сиденье в первом ряду, достал диктофон. — Как «Глагол» организовывался. Кто стоял у истоков. Сам подумай — из тех людей, кроме тебя, никого нет. К кому же мне еще обращаться? Авдеев умер, Файзуллин тоже, Блюменцвейг, как видишь, тоже.
Куперман поскреб щеку.
— Да как-то все просто было. Позвонил мне Авдеев. Говорит, что есть, мол, идея сделать такой альманах. Нет ли, мол, у меня желания поучаствовать. Я и дал свой рассказик. Вот и все.
Информация была настолько сухой и исчерпывающей, что Максим растерялся.
— Ну а как происходили собрания, обсуждения?
— Да, в общем, спокойно. Мы же не были подпольщиками какими-то. Хотя, конечно, понимали, что резонанс будет. По крайней мере со стороны КГБ.
Тут Куперман стал припоминать какие-то детали, но все они были скучными и для книги совершенно не годились. Максим подумал, что, кажется, придется многое додумывать. Конечно, художественность не помешает, но не в таком же количестве. К тому же Купермана все время относило к теме Привольска, лагеря, подавления свободы творчества и личности, и Максиму приходилось, образно говоря, за шкирку возвращать оратора к теме «Глагола».
После получаса невнятной беседы Максим выключил диктофон.
— Ладно, Семен. Я поднакоплю вопросов и приеду еще, если ты не возражаешь.
— Валяй, — равнодушно отозвался тот.
Они встали и пожали друг другу руки на прощание.
— Извини, Максим, — сказал Куперман, как будто смутившись. — А ты сам то этому Зонцу доверяешь?
— А что? — смутился Максим.
— Не знаю… Как то он все время улыбается странно…
— Ну что ж теперь поделать, раз он улыбчивый такой?
— Да нет… улыбается он как-то… недоверчиво, что ли… да и про Блюменцвейга как-то пренебрежительно выразился…
— Это как?
— Ну, я предложил почтить память Блюменцвейга минутой молчания, мол, погиб человек, а он как-то хмыкнул и сказал, что, мол, нечего было шляться по Павелецкому вокзалу в столь поздний час. Нет, потом-то он поправился, извинился даже, но как-то было неприятно…
Максим почувствовал, как по спине проползло что-то холодное и липкое.
— Какому вокзалу? — переспросил он.
— Что? А-а… Павелецкому.
Максим рассеянно еще раз пожал руку Куперману и вышел из зала.
Всю дорогу до КПП он снова и снова прокручивал в голове эту странную реплику Зонца по поводу Блюменцвейга. Проблема была в том, что место смерти последнего Максим и сам не знал. А стало быть, и Зонцу сообщить об этом не мог. Откуда ж такая точность? Не мог же Зонц брякнуть про Павелецкий вокзал просто так. Можно было бы, конечно, спросить у него напрямую, но почему-то не хотелось.
Покинув территорию Привольска и сев в машину, где его уже дожидались, Максим стал мучительно вспоминать все подробности его разговоров относительно смерти Блюменцвейга. Попал под поезд… дней пять назад, сказала сестра хозяйки квартиры… обои надо менять… черт! При чем тут обои? Ах, там же были полки с книгами… и что? Нет, все правильно… там была библиотека… А что с библиотекой? Библиотеку забрал двоюродный брат… Двоюродный брат… но у Блюменцвейга не было родственников!
Максим почувствовал, что по позвоночнику, перебирая своими липкими холодными лапками, снова поползло что-то неприятное до омерзения.
Как же он мог это забыть? Ведь и сам Блюменцвейг ему об этом сказал. А двоюродный брат — не такая родня, чтоб ее так легко запамятовать. Это ж тебе не четвероюродный племянник какой-нибудь.
Максим почувствовал, что уткнулся в тупик. Всю дорогу до Москвы мысли о Блюменцвейге крутились в его голове, как белье в стиральной машине. Вот только давным-давно закончилась и стирка, и отжим, и сушка, а барабан все крутился и крутился.
Изредка Зонц что-то говорил ему, но Максим каждый раз отвечал таким рассеянным «а?», что Зонц вскоре отстал.
Наконец за окном потянулся подмосковный пейзаж: бесконечные рынки бытовой техники, шиномонтажи и бензоколонки. Максим попросил не подбрасывать его до дома, а, что называется, выкинуть у первого метро. Впрочем, кажется, до дома его везти и не собирались.
Инцидент с рельсой был довольно быстро улажен и забыт. Чего нельзя было сказать о требованиях. Ледяхин, впрочем, не интересовался их судьбой, да и сами привольчане на эту тему не говорили, но майор упрямо хранил эту бумажку у себя, размышляя, надо ли прикладывать ее к отчету в центр или нет. Решил обождать. Но с того момента стал присматриваться к своим подопечным — не учудят ли еще что. Внешне все выглядело пристойно, но за каждым ведь слежку не установишь.
Какое то время было тихо. Даже социальная активность (которая начала слегка нервировать Кручинина) как-то сошла на нет. Никто не выражал протеста. Никто не конфликтовал. Жалобы полностью прекратились. Все отчеты майора, посылаемые в центр, дышали уверенностью в завтрашнем дне и полном контроле над ситуацией. Элитное ЗАТО Привольск-218 был в полном порядке.
Если бы не одно но. То самое но, которое почему-то отчаянно портило настроение майору и заставляло его снова и снова мысленно возвращаться к тем идиотским требованиям об ужесточении режима. Маленькое, гнусное но. Все творческие начинания, на которые возлагалось столько надежд, еще в восемьдесят первом году стали сами собой сходить на нет. Газета «Правда-218» постепенно превратилась во что-то среднее между доской объявлений и школьной стенгазетой. В объявлениях писали что-то типа «куплю-продам», «ищу», «недорого отдам». А в художественной части помещали какие-то не очень смешные сатирические фельетоны и карикатуры. В них высмеивался то продмаг номер 1 (всего в Привольске их было три), потому что там кого-то обхамили, то просто какой-ни-будь недобросовестный житель Привольска. А к середине 1982 года даже этого не стало, ибо газета почила в бозе. И надо сказать, что главред Тисецкий не предпринимал никаких попыток реанимировать свое детище. Скульптор Горский забросил свою композицию, посвященную жертвам сталинизма. Нет, для начала он попытался взбодрить сам себя, переименовав его сначала в памятник жертвам ленинизма, потом в памятник жертвам марксизма-ленинизма, а после и вовсе в памятник жертвам вообще коммунизма, но эта новость не вызвала ни с чьей стороны никакого интереса, и все застыло где-то на уровне эскизов. А ведь в свое время в родном Воронеже стоило Горскому однажды ляпнуть, что он собирается ваять памятник писателю Платонову (уроженцу тех мест), так шуму было столько, как будто он уже этот памятник слепил и поставил на Красной площади. Худож-ник-авангардист Раж нарисовал цикл невнятных полотен, которые сам же и сжег в мусорном баке — настолько они ему не понравились. Ревякин, который якобы писал «антисоветский роман», написал на самом деле всего одну главу про Ленина под многозначительным названием «Детство Антихриста». Но суть была в том, что он всего лишь подробно описал (или, точнее, переписал из разных источников) детство Ленина без какой-либо интерпретации, если не считать заголовка. Дальше дело не сдвинулось. Перечитав написанное, он понял, что на таком жалком фоне любой Бонч-Бруевич и то выглядел бы Солженицыным. А посему бросил начатое. Театральные инициативы Вешенцева тоже приказали долго жить. Драматург Певчих долго писал какую-то пьесу про завод, где все пролетарии воровали и пьянствовали, но сюжет получился не шибко интересным — скорее перевертыш классического советского конфликта хорошего с лучшим, только у Певчих это был конфликт плохого с ужасным. Но вышло как-то плоско и нежизнеподобно. Даже Буревич, которая начала было писать поэму про узников Привольска-218, быстро потеряла к теме всякий интерес. Чего уж говорить про ярую антисоветчицу Кулешову, которую еще в 80-м выпустили из «застенок», поняв, что угрозы она не представляет. (Тем более что психлечебницу было решено упразднить.) Она так растерялась при виде общей апатии, что все ее планы по подготовке восстания или хотя бы подполья улетучились, словно и не существовали вовсе. Единственным, кто плодотворно трудился, был Яков Блюменцвейг. Он написал поэму в честь КГБ (с упоминанием майора Кручинина), два романа с говорящими названиями «Коммунизм не за горами!» и «Ленинский завет», а также цикл стихов под названием «Родина моя — Привольск!», чем, как ни странно, сильно всех разозлил. Отчасти потому, что, несмотря на все комфортные условия, привольчане считали дурным тоном «лизать задницу власти». Отчасти потому, что не очень понимали, насколько искренне Блюменцвейг писал эти стихи. Кроме того, всех раздражала его плодотворность на фоне общего творческого безрыбья. Особую ненависть вызвал многостраничный труд под названием «И вновь продолжается бой!», где Блюменцвейг на полном серьезе доказывал, что все обвинения сталинского режима в адрес репрессированных были абсолютно справедливыми, а все, что писали тогдашние газеты, — чистая правда. Так, пользуясь неведомо откуда взятыми документами (то ли подлинными, то ли вымышленными, скорее всего последнее), Блюменцвейг подробно и последовательно доказывал, что обвиненные в шпионаже действительно были шпионами (приводились тайные договоры, разговоры, выдержки из переписки Бабеля, Мейерхольда и прочих со своими «хозяевами»), врачи-вредители действительно были «убийцами в белых халатах», а Михоэлса никто не убивал, поскольку он и вправду был сбит случайным грузовиком (приводились технические характеристики машины, свидетельские показания и еще куча документации). Также Блюменцвейг доказывал, что никакого ГУЛАГа с невинными жертвами и тюремными пытками не было, а были простые лагеря для преступников, где никто никого ни холодом, ни голодом, ни работой не морил. Все это предельно обстоятельно и с приведением невероятного количества документов. Но главным кощунством, которое выводило из душевного равновесия каждого, кто хотя бы краем глаза видел первые главы романа, был язык, которым он был написан. Ибо тот до боли напоминал (а точнее, пародировал) язык главного светоча инакомыслящей интеллигенции, автора знаменитого «Архипелага ГУЛАГ».