Для естественных отходов в полу вагона была прорезана дыра, но пользовались ею единицы – те, кто находился рядом. Те, что были дальше, у стен теплушки, физически не могли пробраться к ней и потому вынужденно ходили под себя. Впрочем, особых отходов и не было. Им просто неоткуда было взяться. Конвойные изредка приносили мороженую картошку и иногда воды. Сначала, как и в случае с умершим стариком, арестованные пытались возмущаться, потом смирились и с этим.
Фролов сидел у самой стенки. С одной стороны, это была неплохо, поскольку к нему пробивался свежий воздух, который так ценился в этом мареве дышащих, пропотевших тел, с другой стороны, ледяной ветер сквозил в щели между досками, выдувая из-под куцего пальто Фролова остатки телесного тепла. Те же, что сидели в центре, были надежно защищены от сквозняка соседями. Фролов, впрочем, почти не чувствовал холода. То ли тело его уже одеревенело, то ли просто организм, устав, смирился с близкой смертью. Вот только изредка его трясло от сухого, рвущего голосовые связки кашля. Слева сидел мужчина лет сорока пяти, видимо, ровесник Фролова. Справа старик. Мужчина молчал, как и большинство арестованных, поскольку любые слова отнимали силы, а, вылетая, забирали с собой бережно хранимое в недрах тела тепло. Зато старик изредка позволял себе делать какие-то замечания. Он, похоже, имел серьезный арестантский опыт, поскольку знал все тонкости этапной жизни. Он первым сказал, что большинство до лагеря не доедет, поскольку вагон – это еще цветочки. Ягодки будут, когда всех пересадят на баржу, где в трюме будет еще теснее, а путь еще длиннее.
– Там неделями можно плыть. Набьют в трюм, как сельдь в бочку и кормят соленой рыбой. А воды не жди – не дадут. А кому повезет, того оставят на Большой земле. Ну, а кому совсем повезет, тот помрет в дороге. Впрочем, бывали случаи, когда баржи тонули. От перегруза. Тут уж полное сплошное везение.
И хотя старик не злорадствовал и не каркал, а просто пояснял, его слова раздражали. Словно его устами говорила сама смерть. Фролов был единственным, кто слушал старика спокойно, нисколько не злясь. Он подумал, что это было бы даже забавно, если бы старик и вправду оказался Смертью. Также разоблаченной и арестованной доблестными сотрудниками НКВД. Видимо, за антисоветскую деятельность. Ведь Смерть забирает всех: от влиятельных партработников до простых коммунистов. Значит, является кем-то вроде вредителя, шпиона и убийцы в одном лице. И ее следовало упразднить. Истинные коммунисты оставались «жить в наших сердцах» (отдельные товарищи даже получали статус «живее всех живых»), а что касается остальных, то решать, кому жить, а кому умирать, было в компетенции вождей страны, а не каких-то там божественных непознаваемых сил.
Но на роль Смерти старик все-таки не тянул, хотя и выглядел доходяга доходягой. В нем чувствовалось биение жизни. Все трудности он переносил со стойкостью древнегреческого философа, ни на судьбу, ни на конвой не жаловался. Только иногда кряхтел:
– Табачку бы… Табачок, он бы вмиг бы голод обезоружил.
С Фроловым старик держался просто. Про себя рассказал, что родом из Одессы. Но не еврей, а наполовину хохол, наполовину русский. Во времена немецко-румынской оккупации работал, как и все оставшиеся в городе неевреи. Один этот факт считался преступлением в глазах советской власти, но от голода пухнуть тоже не хотелось. С партизанами связан не был. Тем более что в городе их ненавидели.
Хотя Фролов этому факту вовсе не удивился и спрашивать ничего не стал, старик охотно пояснил, что за каждого убитого в результате партизанской диверсии немца фашисты расстреливали до сотни мирных невинных людей. Просто хватали на улице и расстреливали. В целях устрашения и давления на партизан. Что, конечно, не прибавляло популярности ни тем, ни другим. Правда, в немцах, несмотря на всю их жестокость, чувствовалась какая-то цивилизованность. Они уважали установленные ими же самими законы и не беспредельничали. Закон гласил уничтожать евреев и коммунистов – они и уничтожали. Был бы закон в обязательном порядке насиловать всех женщин – они бы насиловали. Но выйти за рамки закона им просто в голову не приходило. Если надо было припугнуть мирное население, стреляли все-таки в воздух, поверх голов, а не сразу на поражение. Собственных дезертиров тоже не щадили. Закон есть закон. Впрочем, когда началось отступление по всем фронтам, то и законопослушные немцы начали потихоньку звереть. Но немцы были чужими, а партизаны вроде как свои. Со своих и спрос другой. Что же касается румын, то те были вообще из особого теста. Хоть и управляли они городом исправно – школы открыли, церкви восстановили, а все же дисциплина явно не относилась к числу их добродетелей. В начале 1944 года, когда Красная армия стала наступать, немцы забрали у румын бразды правления города. Те же, покидая город, мародерствовали так, что даже немцы диву давались. То, что из города вывозились машины и трамваи, это еще, как говорится, можно было понять, но потом стали тащить все, что попадалось под руку. Забирали одежду и грузили мебель. Выкорчевывали паркет и снимали люстры. Вывозили зеркала, стекла, доски, брусчатку с улиц и чугунные садовые решетки. Дошло до того, что утащили рельсы с Ришельевской. Казалось, будь их воля, они бы и землю, и воздух, и Черное море в придачу вывезли. И вообще со стороны это выглядело так, будто не оккупанты удирают обратно к себе домой, а беженцы в преддверии оккупации покидают родные места, собирая на скорую руку все, что дорого сердцу и нажито непосильным трудом. У местных жителей подобное крохоборство не вызвало ничего, кроме раздражения. Но с другой стороны, за время оккупации румыны восстановили экономику, дали хлеба и зрелищ, да и не зверствовали особо. Так что мародерство можно было и потерпеть. Кроме того, одесситы помнили, что в 1941 году примерно таким же макаром их город покидали «родные» коммунисты. Готовя Одессу к сдаче, советская власть тоже не церемонилась. Все автомобили и автобусы побросали в море, все поезда уничтожили, всех лошадей зарезали, часть города затопили, радиоприемники отобрали, маяк взорвали, электростанцию (снабжавшую город водой) разрушили, а напоследок еще и побомбили мирных жителей – с какой целью, не очень понятно. Видимо, следуя поговорке «бей своих, чтоб чужие боялись». Или классику – «так не доставайся же ты никому!»
Так или иначе, но, собственно, уход румын в 44-м и сыграл злую шутку со стариком. Будучи по профессии маляром, он во время оккупации красил ограды, муниципальные здания, лавочки и магазины. Это, конечно, было нехорошо, ибо сам факт работы в оккупированном городе был компрометирующим, но все же худо-бедно могло бы пройти мимо внимания советских карательных органов. Однако 12 января немцы собрались отпраздновать день рождения рейхсмаршала Геринга и для начала решили обновить здание столовой, для чего и наняли старика и еще нескольких работников. Те все покрасили, привели в праздничный вид, получили по двести рейхсмарок (к тому времени уже сильно обесценившихся) и разошлись по домам. А в апреле в город вошла Красная армия. Тут же за дело взялись доблестные советские органы, которые стали разбираться, кто да что да почем. Тут-то и произошла нелепая случайность, которая и подвела старика. Сначала арестовали его соседа, подозреваемого в сотрудничестве с оккупационными властями. Старика вызвали всего лишь как свидетеля. И все бы ничего, если бы на допросе не присутствовал странный небритый человек, который при виде старика вдруг переменился в лице и начал кричать: