Вот так это кончилось для меня-глупо кончилось, хотя я продолжал выполнять мелкие поручения, приходил, когда было необходимо, приводил людей, о которых просили, и дождался отставки вместе с большинством мужчин-друзей, когда настал новый период и новые друзья заняли наше место. Грустно было видеть новые никудышные картины рядом с настоящими, но теперь это не имело значения. Во всяком случае, для меня. Она рассорилась почти со всеми, кто был к ней привязан, кроме Хуана Гриса, а с ним она не могла поссориться, потому что он умер. Думаю, что это было бы ему безразлично: ему давно было все безразлично, и об этом говорят его картины. В конце концов она рассорилась и со своими новыми друзьями, но нас это уже не интересовало. Она стала похожа на римского императора, что вовсе не плохо, если тебе нравятся женщины, похожие на римских императоров. Но Пикассо написал ее, а я запомнил ее такой, какой она была в те дни, когда походила на крестьянку из Фриули.
Впоследствии все или почти все помирились с ней, чтобы не казаться обидчивыми или слишком уж праведными. И я тоже. Но я так никогда и не смог вновь подружиться с ней по-настоящему-ни сердцем, ни умом. Хуже всего, когда ты умом понимаешь, что больше не можешь дружить с человеком. Но тут все было даже еще сложнее.
В тот вечер, когда я познакомился у Эзры с поэтом Эрнестом Уолшем, с ним были две девушки в длинных норковых манто, а перед домом стоял большой сверкающий лимузин отеля «Кларидж» с шофером в ливрее. Девушки были блондинки, и они приехали из Америки на одном пароходе с Уолшем. Пароход прибыл накануне, и Уолш привел их к Эзре.
Эрнест Уолш был типичный ирландец, черноволосый и нервный, с поэтической внешностью, отмеченный печатью смерти, как герой трагической кинокартины. Он разговаривал с Эзрой, а я-с девушками, которые спросили меня, читал ли я стихи мистера Уолша. Я их не читал, и одна из девушек открыла журнал «Поэзия» в зеленой обложке, издаваемый Гарриэт Монро, и показала мне стихи Уолша.
— Ему платят тысячу двести долларов за штуку, — сказала она. — За каждое стихотворение, — сказала другая. Я вспомнил, что этот самый журнал в лучшем случае платил мне по двенадцать долларов за страницу.
— Должно быть, он действительно великий поэт, — сказал я.
— Ему платят больше, чем Эдди Гесту, — сообщила мне первая девушка. — Ему платят даже больше, чем этому, как там его… Ну, вы знаете.
— Киплингу, — сказала ее подруга.
— Ему платят больше всех, — сказала первая девушка.
— Вы надолго в Париж? — спросил я.
— Как вам сказать. Не очень. Мы здесь с друзьями. — Мы приехали на этом самом пароходе. Ну, вы знаете. Но на нем совершенно никого не было. Кроме мистера Уолша, разумеется. — Он, кажется, играет в карты? — спросил я.
Она разочарованно, но понимающе посмотрела на меня. — Нет. Ему не надо играть. Ему незачем играть, раз он умеет писать такие стихи.
— Каким пароходом вы собираетесь вернуться? — Трудно сказать. Это зависит от пароходного расписания. И от многого другого. Вы тоже собираетесь уезжать?
— Нет. Мне и здесь неплохо.
— Это довольно бедный квартал, правда?
— Да. Но здесь хорошо. Я работаю в кафе и хожу на ипподром.
— И вы ходите на ипподром в этом костюме?
— Нет. В нем я хожу в кафе.
— Очень интересно, — сказала одна из девушек. — Мне бы хотелось познакомиться с этой парижской жизнью в кафе. А тебе, милочка? — Мне тоже, — сказала вторая девушка.
Я записал их фамилии в свою записную книжку и обещал позвонить им в «Кларидж». Девушки были милые, и я попрощался с ними, и с Уолшем, и с Эзрой. Уолш все еще что-то с жаром говорил Эзре.
— Так не забудете? — сказала та, что была повыше.
— Как можно! — сказал я и снова пожал руки и той и другой. Вскоре я услышал от Эзры, что некие поклонницы поэзии и молодых поэтов, отмеченных печатью смерти, вызволили Уолша из отеля «Кларидж», заплатив за него, а затем-что он получил финансовую помощь из другого источника и собирается стать соредактором какого-то нового ежеквартального журнала. В то время американский литературный журнал «Дайел», издававшийся Скофилдом Тэйером, присуждал своим авторам ежегодную премию, кажется, в тысячу долларов за высокое литературное мастерство. Тогда для любого писателя-профессионала это было значительной суммой, не говоря о престиже, и ее уже получило несколько людей, и, разумеется, все заслуженно. А в то время в Европе можно было неплохо прожить вдвоем на пять долларов в день и даже путешествовать.
Журнал, одним из редакторов которого должен был стать Уолш, якобы намеревался установить весьма значительную премию для автора, чье произведение будет признано лучшим в первых четырех номерах. Трудно сказать, были ли это сплетни, или слухи, или же кто-то сказал об этом кому-то по секрету. Будем надеяться и верить, что за всем этим не скрылось злого умысла. В любом случае соредактор Уолша была и остается вне всяких подозрений.
Вскоре после того, как до меня дошли слухи об этой премии, Уолш пригласил меня пообедать с ним в самом лучшем и дорогом ресторане в районе бульвара Сен-Мишель, и после устриц-дорогих плоских marennes с коричневатым отливом вместо привычных выпуклых и дешевых portugaises, — а также после бутылки «пуйи фюизе» он искусно перевел разговор на эту тему. Он словно обрабатывал меня, как обрабатывал этих девиц из шулерской шайки на пароходе, — разумеется, если они были из шулерской шайки и если он их обрабатывал, — и когда он спросил, не хочу ли я съесть еще дюжину плоских устриц, как он их назвал, я с удовольствием согласился. При мне он не следил за тем, чтобы печать смерти лежала на его лице, и я почувствовал облегчение. Он знал, что мне было известно, что у него чахотка, и не воображаемая, а самая настоящая, от которой тогда умирали, и в какой она стадии; поэтому он обошелся без припадка кашля здесь, за столиком, и я был благодарен ему за это. Я подумал, не глотает ли он эти плоские устрицы по той же причине, по какой проститутки Канзас-Сити, отмеченные печатью смерти и туберкулезом, глотают всякую гадость, но не спросил его об этом. Я принялся за вторую дюжину плоских устриц; брал их с размельченного льда на серебряном блюде, а потом смотрел на то, как их невероятно нежные коричневатые края вздрагивали и съеживались, когда я выжимал на них лимон, а потом отделял от раковины и долго, тщательно жевал.
— Эзра-великий, великий поэт, — сказал Уолш, глядя на меня своими темными глазами поэта.
— Да, — сказал я. — И прекрасный человек.
— Благородный, — сказал Уолш. — Поистине благородный.