С тех пор как я обнаружил библиотеку Сильвии Бич, я прочитал всего Тургенева, все вещи Гоголя, переведенные на английский, Толстого в переводе Констанс Гарнетт и английские издания Чехова. В Торонто, еще до нашей поездки в Париж, мне говорили, что Кэтрин Мэнсфилд пишет хорошие рассказы, даже очень хорошие рассказы, но читать ее после Чехова-все равно что слушать старательно придуманные истории еще молодой старой девы после рассказа умного знающего врача, к тому же хорошего и простого писателя. Мэнсфилд была как разбавленное пиво. Тогда уж лучше пить воду. Но у Чехова от воды была только прозрачность. Кое-какие его рассказы отдавали репортерством. Но некоторые были изумительны. У Достоевского есть вещи, которым веришь и которым не веришь, но есть и такие правдивые, что, читая их, чувствуешь, как меняешься сам, — слабость и безумие, порок и святость, одержимость азарта становились реальностью, как становились реальностью пейзажи и дороги Тургенева и передвижение войск, театр военных действий, офицеры, солдаты и сражения у Толстого. По сравнению с Толстым описание нашей Гражданской войны у Стивена Крейна казалось блестящей выдумкой больного мальчика, который никогда не видел войны, а лишь читал рассказы о битвах и подвигах и разглядывал фотографии Брэди, как я в свое время в доме деда. Пока я не прочитал «Chartreuse de Parme» [33] Стендаля, я ни у кого, кроме Толстого, не встречал такого изображения войны; к тому же чудесное изображение Ватерлоо у Стендаля выглядит чужеродным в этом довольно скучном романе. Открыть весь этот новый мир книг, имея время для чтения в таком городе, как Париж, где можно прекрасно жить и работать, как бы беден ты ни был, все равно что найти бесценное сокровище. Это сокровище можно брать с собой в путешествие, и в городах Швейцарии и Италии, куда мы ездили, пока не открыли Шрунс в Австрии, в одной из высокогорных долин Форарльберга, тоже всегда были книги, так что ты жил в найденном тобой новом мире: днем снег, леса и ледники с их зимними загадками и твое пристанище в деревенской гостинице «Таубе» высоко в горах, а ночью-другой чудесный мир, который дарили тебе русские писатели. Сначала русские, а потом и все остальные. Но долгое время только русские. Помню, как однажды, когда мы возвращались с бульвара Араго после тенниса и Эзра предложил зайти к нему выпить, я спросил, какого он мнения о Достоевском.
— Говоря по правде, Хем, — сказал Эзра, — я не читал ни одного из этих русских.
Это был честный ответ, да и вообще Эзра в разговоре всегда был честен со мной, но мне стало больно, потому что это был человек, которого я любил и на чье мнение как критика полагался тогда почти безусловно, человек, веривший в mot juste-единственное верное слово, — человек, научивший меня не доверять прилагательным, как позднее мне предстояло научиться не доверять некоторым людям в некоторых ситуациях; и мне хотелось узнать его мнение о человеке, который почти никогда не находил mot juste и все же порой умел делать своих персонажей такими живыми, какими они не были ни у кого. — Держитесь французов, — сказал Эзра. — У них вы можете многому научиться.
— Знаю, — сказал я. — Я могу многому научиться у кого угодно. Позже, выйдя от Эзры, я направился к лесопилке, глядя вперед, туда, где между высокими домами в конце улицы виднелись голые деревья бульвара Сен-Мишель и фасад танцевального зала Бюлье, затем открыл калитку и прошел мимо свежераспиленных досок и положил ракетку в прессе возле лестницы, которая вела на верхний этаж. Я покричал, но дома никого не было. — Мадам ушла, и bonne [34] с ребенком тоже, — сказала мне жена владельца лесопилки. У нее был тяжелый характер, грузная фигура и медно-рыжие волосы. Я поблагодарил ее. — Вас спрашивал какой-то молодой человек, — сказала она, назвав его «jeune homme» вместо «мосье». — Он сказал, что будет в «Лила».
— Большое спасибо, — сказал я. — Когда мадам вернется, пожалуйста, передайте ей, что я в «Лила».
— Она ушла с какими-то знакомыми, — сказала хозяйка и, запахнув лиловый халат, зашагала на высоких каблуках в свои владения, оставив дверь открытой.
Я пошел по улице между высокими белыми домами в грязных подтеках и пятнах, у залитого солнцем перекрестка свернул направо и вошел в полумрак «Лила».
Знакомых там не оказалось, я вышел на террасу и увидел Ивена Шипмена, ждавшего меня. Он был хорошим поэтом, а кроме того, понимал и любил лошадей, литературу и живопись. Он встал, и я увидел высокого, бледного и худого человека, несвежую белую рубашку с потрепанным воротничком, тщательно завязанный галстук, поношенный и измятый костюм, пальцы чернее волос, грязные ногти и радостную, робкую улыбку-улыбаясь, он не разжимал рта, чтобы не показывать испорченные зубы. — Рад вас видеть, Хем, — сказал он.
— Как поживаете, Ивен? — спросил я.
— Так себе, — сказал он. — Правда, кажется, я добил «Мазепу». А как у вас, все хорошо?
— Как будто, — сказал я. — Я играл в теннис с Эзрой, когда вы заходили.
— У Эзры все хорошо?
— Очень.
— Я так рад. Знаете, Хем, я, кажется, не понравился жене вашего хозяина. Она не разрешила мне подождать вас наверху. — Я поговорю с ней, — сказал я.
— Не беспокойтесь. Я всегда могу подождать здесь. На солнце тут очень приятно, правда?
— Сейчас осень, — сказал я. — По-моему, вы одеваетесь слишком легко.
— Прохладно только по вечерам, — сказал Ивен. — Я надену пальто.
— Вы знаете, где оно?
— Нет. Но оно где-нибудь в надежном месте.
— Откуда вы знаете?
— А я оставил в нем поэму. — Он весело рассмеялся, стараясь не разжимать губ. — Прошу вас, выпейте со мной виски, Хем. — Хорошо.
— Жан! — Ивен встал и подозвал официанта. — Два виски, пожалуйста. Жан принес бутылку, рюмки, сифон и два десятифранковых блюдца. Он не пользовался мензуркой и лил виски, пока рюмки не наполнились более чем на три четверти. Жан любил Ивена, потому что в свободные дни Жана Ивен часто работал у него в саду в Монруже за Орлеанской заставой. — Не нужно увлекаться, — сказал Ивен высокому пожилому официанту.
— Но ведь это два виски, верно? — сказал официант.
Мы добавили воды, и Ивен сказал:
— Первый глоток самый важный, Хем. Если пить правильно, нам хватит надолго.
— Вы хоть немного думаете о себе? — спросил я.