— Бонжур, — говорит она в надежде, что ей удается выдержать нейтральный тон хозяйки дома.
— Бонжур, — отвечает он.
Минуту или две они сидят молча, и это, думает она, подтверждение или же головоломка. Будь они чужими друг другу или просто родственниками, они уже болтали бы о чем попало.
— Смею ли я спросить тебя, дорогая?
— Конечно.
Она отыскивает крошечные ножницы с журавлиным клювом и гравированными кольцами и обрезает нить.
— Ты намерена весь месяц избегать меня?
— Прошло всего шесть дней, — говорит она.
— С половиной. Вернее, шесть дней и семь часов, — уточняет он.
Это так забавно, что она поднимает взгляд и смеется. Глаза у него голубые, но не близорукие, чтобы не рассмотреть ее как следует.
— Вот так много лучше, — говорит он. — Я надеялся, что наказание не затянется на четыре недели.
— Наказание? — как можно равнодушнее переспрашивает она и тщетно пытается вдеть нитку в иголку.
— Да, наказание. А за что? За то, что позволил себе издали восхищаться молодой художницей? Я был достаточно вежлив, чтобы ты отплатила мне чуть большей сердечностью.
— Я думаю, вы понимаете, — начинает она и почему-то никак не может справиться с иголкой.
— Позволь мне. — Он берет иглу и тонкий золотистый шелк, вдевает нить и отдает ей. — Стариковские глаза, знаешь ли, с опытом становятся острее.
Она смеется и не может остановиться. Вот эти шутливые искры, умение посмеяться над самим собой больше всего ослабляют ее оборону.
— Прекрасно. Значит, ваши стариковские глаза скажут вам, что для меня невозможно…
— Обращать на меня хотя бы столько внимания, сколько на камушек в твоем хорошеньком башмачке? Право, на камушек ты обращаешь больше внимания, так что, пожалуй, мне стоит сильней донимать тебя.
— Нет, пожалуйста…
Она опять смеется. Она терпеть не может эту радость, искрящуюся между ними в такие минуты, удовольствие, открытое всем взглядам. Помнит ли этот мужчина, что он — ее родственник? Да притом пожилой? Она уже узнала от него, что человек никогда не чувствует себя стариком, во всяком случае пока тело не возьмет свое: вот почему папá кажется старше, хотя на самом деле моложе, а этот седой художник с серебристой бородкой как будто не знает, как себя вести.
— Перестань, ma chere. Я слишком стар, чтобы тебе приходилось меня опасаться, а твой муж явно одобряет нашу дружбу.
— Почему бы и не одобрять?
Она хочет изобразить обиду, но слишком велико странное удовольствие от его присутствия, и она ловит себя на том, что снова улыбается ему.
— Вот и хорошо. Ты сама себя переспорила. Если в этом нет ничего, заслуживающего осуждения, ты вполне можешь завтра с утра отправиться со мной на этюды. Мой приятель-рыбак уверяет, что погода будет отличная, настолько, что рыба сама будет прыгать в лодку. Что до меня, мне сдается, рыба прыгает выше в дождливые дни. — Он передразнивает выговор побережья, и она смеется. Он кивает на море. — Мне не нравится, что ты столько просиживаешь здесь над шитьем. Будущей великой художнице подобает стоять перед мольбертом.
Вот теперь она краснеет до ушей.
— Не надо меня дразнить.
Он сразу становится серьезным и берет ее руку свободным жестом, в котором нет ни грана флирта.
— Нет-нет, я не шучу. Будь у меня твой дар, я бы не тратил понапрасну ни минуты.
— Понапрасну?
Она сердится и в то же время готова заплакать.
— О, моя дорогая, как я неловок! — Он виновато целует ей руку и выпускает прежде, чем она успевает возразить. — Ты должна знать, как я верю в тебя. Не возмущайся. Просто пойдем завтра со мной, и ты вспомнишь, как ты любишь рисовать, и забудешь меня с моей бестактностью. Я только провожу тебя к месту, откуда открывается подходящий вид. Договорились?
И снова у него глаза беззащитного ребенка. Она проводит рукой по лбу. Она не способна представить, как можно любить сильнее, чем она любит его сейчас — не его письма, не его вежливость, но самого мужчину со всеми прожитыми им годами, отполировавшими его, сделавшими его уверенным и хрупким. Она судорожно переводит дыхание и втыкает иголку в канву.
— Да. Благодарю вас. Я пойду.
Три недели спустя, возвращаясь в Париж, она везет с собой пять маленьких холстов с водой, лодками и небом.
Роберт не ушел сразу, как и я. Собственно, я и не собиралась срывать с места мать и детей, покидать дом, о котором я мечтала, который успела полюбить и который был куплен с помощью матери. После того, как я разбила вазу, Роберт собрал письма в пачку, положил их в карман и вышел, не захватив даже зубной щетки и смены одежды. Мне было бы легче, если бы он поднялся наверх и тщательно собрал чемодан. Несколько дней я его не видела и не знала, где он. Матери я сказала только, что мы сильно поссорились и нам нужен перерыв. Она огорчилась, но сохраняла нейтралитет. Я видела, она считает, что за несколько дней все уладится. Я пробовала убедить себя, что он у Мэри, где бы та ни жила, но не могла избавиться от ощущения, что он не лгал, говоря с такой горечью «она мертва». Как видно, он не способен был по-настоящему кого-то оплакивать. И это едва ли не хуже всего. Тот факт, что любовь кончилась смертью, не облегчил моей обиды. На самом деле это лишь добавило ощущение ее призрачного присутствия, жуткого чувства, от которого я не могла избавиться целыми днями.
На той же неделе днем, когда я рассеянно читала на ступенях крыльца, а мать чинила одежду на террасе и обе мы присматривали за детьми, Роберт без особого шума подъехал к дому и вышел из машины. Я сразу увидела, что на заднем сиденье у него свалены вещи: мольберты, папки и коробки. Сердце у меня подкатило к горлу и завязло там. Он прошел к дому, свернул, чтобы поцеловать мою мать и спросить, как она. Я не сомневалась, она говорит ему, что прекрасно себя чувствует, хотя накануне мне пришлось свозить ее к врачу из-за новых приступов головокружения. И она знала, что он практически ушел.
Потом Роберт подошел ко мне, и минуту я смотрела на него, охватив взглядом все большое, не худое, но и не отяжелевшее тело, свободные движения мускулов под рубахой и штанами. Одежда выглядела неряшливее, чем обычно, как видно, он был особенно неаккуратен с красками, потому что на закатанных рукавах виднелись пятна красного цвета, а брюки цвета хаки были замазаны серым и белым. Я видела, что кожа на лице и шее начинает стареть, видела мешки под глазами, глубокий взгляд, густые волосы, ангельские кудри, подернутые серебром, и какой он большой, далекий, самодостаточный и одинокий. Мне хотелось вскочить, броситься к нему, но ему самому следовало сделать первый шаг. Вот я и сидела как сидела, чувствуя себя совсем маленькой, замкнутой в раму дверей: не высокого роста, слишком уж опрятной особой с прямыми волосами, о которой он забывал ради своего великого творчества, и которая чувствовала себя, почитай, никем. Он даже забыл рассказать мне, к чему так упорно стремится.