Бабл-гам | Страница: 22

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

— Нет. Ничего похожего на Жюли.

— Модель-полиглотка? Роскошная телка с огромным сердцем?

— Нет, нет. Ее зовут Манон, ей двадцать один год. Она из деревушки на юге Франции. Я подобрал ее на закрытом показе «Суперзвезд», она пыталась подкатиться к Леонардо.

— Ресторанная актерка? Несостоявшаяся модель?

— Вроде того.

— А с тобой она почему? За бабки?

— Это ты сказал, не я.

— А тебя не трогает, что ли? — спрашивает он.

— Нет, — говорю я, — а почему это меня должно трогать?

— Она же шлюха, старик.

— Думаешь? Да нет, просто человек пытается осуществить свою мечту.

— Дерек, я тебя знаю, ты что-то скрываешь.

Станислас видит меня насквозь, он, конечно и несмотря ни на что, единственный человек в мире — пока еще в этом мире, — который хорошо меня знает, я не могу и дальше лгать этому человеку, и меня вдруг охватывает порыв искренней нежности к нему — вот он сидит тут, напротив, дергается от нервного тика, молчаливый, потрепанный горьким опытом, гнусной жизнью, жизнью, как она есть, и, скажем так, неслабыми оплеухами, которые она ему надавала (разорение отца, безответная любовь к Жюли, к моей Жюли, уродство, доставшееся от природы), и нервно катает шарик из хлебного мякиша, спрашивая себя, почему, почему с самого детства у меня все получается лучше, чем у него, спрашивая себя, почему он всю жизнь так и будет неуклюжим приятелем Дерека Делано, красавчика миллиардера, немыслимо умного, невероятно чувствительного, всеми любимого, всеми уважаемого, которому все поклоняются и… нет, это некоторое преувеличение… в общем, пока эта мелкая сошка, этот вечно второй, этот лузер, которого я люблю с тех пор, как порвал его своим радиоуправляемым самолетом, куда более быстрым, чем его несчастная модель «Хеллкэта», все быстрее обстреливает меня, якобы не нарочно, микроскопическими хлебными шариками, я рассказываю ему, не особо понимая, что говорю, почему подобрал Манон, которая, к слову сказать, своим тягостным присутствием начинает слегка действовать мне на нервы, почему терплю это тягостное присутствие и какую готовлю извращенно-жестокую штуку, чтобы превратить это невинное дитя — не такое уж невинное, выгнала меня вчера вечером из своей койки, из моей койки, мерзавка, — в последнюю шваль, в жалкую развалину вроде нас, и какой психологический интерес вызывает у меня этот необычный эксперимент, и какой упоительной дрожью отзывается во мне тот факт, что я в этой истории рискую собой гораздо больше, чем мне казалось вначале, но он догадывается, и я догадываюсь, что он догадывается, что моя отмазка хромает, что я лишь ищу оправдания своему безумию, разрушительному и кровавому, и делаю я все это потому, что просто-напросто СПЯТИЛ.

— Ты просто-напросто спятил, Дерек.

Ну вот, так я и думал.

— Возможно, но, представь себе, с тех пор как началась эта игра, я ни секунды не скучал.

— Это не игра.

— О, да ладно тебе, слушай, цыпочка, тут не фильм Дэвида Финчера, а ты не персонаж-искупитель, который хочет очистить мир от грехов.

— Дерек, первый раз в жизни мне за тебя страшно.

— Ой-ой, да тебе-то что?

— Дурак.

«От дурака слышу» уже готово было сорваться у меня с языка, но я сделал над собой небольшое усилие и сдержался.

— Э-э, Станислас, пожалуйста, заклинаю тебя, во имя нашей старой дружбы, не опускайся до подобных эпитетов, э-э, меня глубоко обижает то, что ты сейчас сказал, смотри, во мне просто все перевернулось, у-у, я сейчас заплачу, Дэвид Финчер крикнул бы: «Стоп!»

— Желаете десерт?

— НЕТ! — орем мы оба, крик рвется из нашей утробы, словно блевота, официант пугается и уходит, а мы сидим, уставившись друг на друга, глаза в глаза, брови сдвинуты, сосредоточенный взгляд горит ненавистью, сидим лицом к лицу, он безобразен, а я очень красив в своем берете от Дольче.

— Я очень любил тебя, Дерек, когда мы были маленькие, любил, несмотря на твой радиоуправляемый самолет, который летал быстрее, чем мой «Хеллкэт», потому что ты так и не понял, что мой «Хеллкэт» красивее, чем твое ревущее японское дерьмо. Я очень любил тебя, хоть твой отец и трахался с моей матерью, любил, потому что говорил себе, что ты, наверное, так же несчастен, как и я.

— Ну уж извини, мой самолет был гораздо красивее твоего «Хеллкэта», прости, но это правда.

— Ты никогда не страдал избытком хорошего вкуса, а?

— Пфф… какой ты злой! Сегодня, цыпочка, у меня два настоящих самолета, и они летают, а у тебя только и есть что твоя тухлая модель, водруженная на этажерку от Лиэгра в жалкой двухкомнатной квартирке, даже не на Парк-авеню, так что скажу тебе только одно: бе-бе-бе.

— Да, да, конечно, — мямлит он, покрываясь крупными каплями пота, — но у меня, может, тоже были бы самолеты, которые летают, если бы твой отец не ободрал моего, как последний грязный ворюга.

— Не говори дурно о человеке, который умер в страшных мучениях.

— Может, у меня был бы свой особняк на Пятой авеню, и квартира на авеню Монтень, и домик на Лазурном берегу, и риад в Марокко, и шале в Аспене, может, я бы каждый год менял «феррари» и не пришлось бы мне десять лет горбатиться из-за бабок на этой собачьей работе, и Жюли влюбилась бы в меня, и я бы делал ей детишек, а не дорожки, и может, одного я назвал бы Дерек, и мы позвали бы тебя в крестные, и в пять лет ты бы подарил ему на день рождения гребаный радиоуправляемый самолет, и он бы каждый день оглушал меня своим гребаным ревом, но это было бы не важно, потому что я был бы счастлив, я бы не был одиноким, не был бы неудачником, лузером, вечно вторым, жалким, искореженным, озлобленным типом, калекой, проклинающим весь мир все последние пятнадцать лет, утром, днем, вечером и даже когда сплю, даже когда сплю, я проклинал весь мир и думал об отце с его депрессией, о матери, сбежавшей из дому, и как у отца постепенно ехала крыша, как он ночами ходил взад-вперед по гостиной и пытался найти способ выпутаться из долгов, и его дурацкие комбинации, всякий раз кончавшиеся пшиком, и переезды, переезды, когда мы продавали прошлое, чтобы хватало на жратву, и крыша у него съезжала все больше, а денег становилось все меньше, но никто не должен был этого знать, особенно вы, твой отец, твоя мать, семейка Делано, хреновы Делано, и все уходило на часы, костюмы, тачки, а мы жили на голове друг у друга в этой жалкой двухкомнатной квартирке даже не на Парк-авеню, и Жюли, Жюли в университете, с целым хвостом поклонников, таскавшихся за ней по коридорам, как собачонки, и я тоже таскался за ней, а ты нет, нет, ты никогда, только вот никто из нас, ее собачонок, не знал, что, таскаясь за Жюли, мы таскаемся за тобой, мать вашу, я проклял тебя, проклял твоего отца, а вечером смотрелся в зеркало и говорил себе, что однажды, в один прекрасный день, ты за все ответишь… Мне не пришлось бы продавать душу дьяволу, не пришлось бы заниматься тем, чем я занимаюсь сейчас и что мне противно, да еще и в твоей тени, за бабки, за эти грязные пакостные бабки, которые пакостят все, с чем соприкасаются, и в которых я бы не нуждался, если бы не твой негодяй папаша, и его счастье, что он скончался раньше, чем я вырос, иначе я бы задушил его собственными руками, эту мразь, этого светского кровососа, сукина сына.