— Чего?
— Одиночество, Альбер, одиночество и скука, и сознание одиночества и скуки.
— Ах, одиночество! Одии-ноо-чест-вооо у меня в штанах сидит!
— Все остальное — только способ отвлечься!
— Ладно, кончай вилять, малыш, ты чего мне сказать-то хочешь?
— Я несчастлив.
— Нет, это невозможно! Почему! Почему!
— Возможно, — говорю я и только потом соображаю, что он обращается к пустой бутылке.
— Но кто дал мне право жаловаться?
— Подожди, малыш, повтори-ка!
Он подносит ладонь к правому уху, наклоняет голову, будто не расслышал, потом трижды кивает в пустоту, и я точно знаю: ему чудятся голоса.
— Эй, малыш, повтори-ка, я тут недослышал.
— Кто дал мне право жаловаться? — ору я, сложив руки рупором.
— Все ясно, — произносит он, потом выражение лица у него абсолютно меняется, он опять становится самим собой, и на сей раз я точно знаю: у него что-то вроде раздвоения личности. — Ты сухарь.
— Не понял?
— Ты самый настоящий сухарь. А теперь кончай хныкать.
Я несколько ошарашен этим наездом, но потом до меня доходит: Альбер, с его проницательностью, чуткостью к оттенкам, исключительно глубоким знанием тончайших человеческих чувств, наверняка понял, что сколько-нибудь длительные отношения между нами невозможны по одной простой причине — мы слишком разные; разный возраст, разные поколения, разные интересы, разная среда, разное семейное положение (Альбер тридцать лет как женат, в придачу супруги владеют общим имуществом, а я один, и это надолго). А значит, любая мутная дружба, возникающая вокруг бутылки, должна вместе с бутылкой и кончаться. Дело шло к вечеру, и я, испытывая почти болезненное желание соединить свою судьбу с судьбой Лаллаби и Альбера, такой предсказуемой, надежной, коллективной, все-таки машинально встал, накинул плащ, распрощался — к счастью, в кармане нашлось несколько купюр, не бог весть что, но хоть не стыдно дать на чай, — и вышел из бара; и могу поклясться — правда, мозги и чувства у меня расстроены, видимо, сильнее, чем я думал, — что слышал крик «Снято!» и аплодисменты, меня это несколько встревожило, но я решил не обращать внимания и вернулся в отель еще более одурелым и одиноким, чем уходил.
МАНОН. Я смылась сегодня утром, без оглядки. Не спала всю ночь. Вещей с собой не брала. В старом чемоданчике только смена белья, какая-то пыльная книжонка, пачка сигарет и визитка Жоржа. Первый автобус шел в половине седьмого, чуть дальше по дороге, к северу от Конечной. Я боялась опоздать, удрала еще затемно, и на заре была уже далеко. Пришла на остановку раньше времени, и пока ждала автобуса, еще раз пересчитала деньги. Небо на востоке окрасилось сиренево-розовым, и я поняла, что день будет ясный. Я ни о чем не жалела — ни об отце, ни о своей комнате, ни о деревенском тихом рассвете. Ничего у меня на Конечной не осталось.
Я села в автобус, заплатила за билет. Судя по лицу шофера в зеркале заднего вида, шорты у меня, пожалуй, были коротковаты, а розовые очки — слегка розовее, чем надо. Я сказала ему: «Держите себя в руках, все-таки полседьмого утра», — и уселась в глубине салона. Кроме меня, пассажиров в автобусе не было. Я смотрела, как проплывают за окном поля, и считала мачты электропередач: с каждой мачтой увеличивалось расстояние между Конечной и мной.
В Монпелье я пересела на поезд. На вокзале мне попалась девушка моего возраста, попрошайка. Через плечо платок с младенцем, голые руки исполосованы шрамами. Я спросила, зачем ей деньги, она ответила: «Пожрать». Я дала ей десять евро. Она ринулась прочь, не сказав спасибо, и, поворачиваясь, задела меня головой младенца, голова отвалилась и упала на землю, она была пластмассовая. Девица скрылась в здании вокзала. Я купила себе сэндвич и газеты в дорогу, потом села в вагон, но читать не могла. Передо мной стояло лицо отца, когда он показал мне деньги. В ушах так и звучали его слова: «Три тысячи евро, конечно, не густо, но они тут, они твои. Подумай хорошенько, что будешь с ними делать, а когда решишь, я тебе их отдам. Хорошенько подумай, деньги невелики, но для девочки в двадцать один год это много». Так и звучало: «Бедная моя девочка, жизнь у тебя со мной не слишком-то веселая, но теперь ты сможешь немножко развлечься, с днем рождения, и поцелуй папу, скажи ему спасибо». А главное, я так и видела, как в полночь он стоит в дверях своей комнаты, старый, замученный, довольный и в то же время смущенный своим подарком, и говорит мне: «До завтра». Как бы не так. Денежки лежали над баром, я сразу нашла. Теперь они лежат в старой кожаной сумке, а старая кожаная сумка зажата между ног.
Чтобы отогнать мысль о том, какое лицо будет у отца, когда он обнаружит свой пустой тайник и мою пустую постель, я включила плеер, слушала Фокси Браун. От каждой выкуренной сигареты во рту оставался вкус бессонной ночи, и я достала жвачку. Через стекло припекало солнце, я считала станции, снова и снова перечитывая адрес и телефон на визитке Жоржа. Я выучила их наизусть. Я уже звонила в агентство, ответила какая-то девица: «Вэнити Моделс», здравствуйте. И я повесила трубку, потому что время еще не пришло, но с каждой минутой это время приближалось, и в конце концов я уснула, не выпуская визитку из рук.
Поезд прибыл ровно в четырнадцать часов. В четырнадцать с чем-то я спрыгнула на перрон вокзала Аустерлиц, в четырнадцать с чем-то я наконец была в Париже.
— Ну, кто кого! — вслух проговорила я, подхватив пожитки, и кто-то передо мной обернулся:
— Простите?
Я выплюнула жвачку и сказала:
— Да не вы, а Париж!
Воздух на вокзальной площади был дымчато-серый, пронизанный лучами солнца, мальчишки ругались с матерями, тащившими их домой, а те ругались с мужьями, потерявшими парковочный талон, а те ругались с охранником парковки, сказка про белого бычка.
Таксисты курили и лопали сэндвичи на солнцепеке, в своих огромных «рэй-бэнах» все они как две капли воды походили на калифорнийских копов из серии «Б», значит, это и были типичные парижские таксисты. Я вошла в первую попавшуюся телефонную будку и набрала номер Жоржа. Стайка юных бездельников воззрилась на меня с неодобрением. На стеклах кабины красовались граффити: «Душа без гроша ищет ковбоя при башлях, уколоться и забыться». Я чуть не поскользнулась на пивной банке. Трубку снял Жорж.
— Алло!
— Жорж, — сказала я, — это Манон.
В трубке повисло молчание.
— Как дела, все хорошо? — спросил Жорж.
— Я в Париже. Только что приехала.
— А?
— Мы можем встретиться?
— Э-э, прости… Какая Манон?
— Манон, двадцать лет, метр семьдесят два, то есть метр семьдесят, сорок восемь кило.
Жорж молчит.
— Брюнетка. Глаза голубые.