«Ну и что?» – сказала вторая, аккуратно и собранно стряхивая пепел, и пожала плечами.
«Ну и что? Ну-и-что?! А зачем мы тогда? Зачем ты тогда?!»
«Не за этим», – легко, равнодушно ответила младшая и улыбнулась.
Её собеседница яростно зашвырнула окурок в обнажённый, беззащитный околоподъездный палисадник и, не прощаясь, зашагала прочь, повторяя недоверчиво, зло – «не за этим, не за этим! твою мать, не за этим!».
Много лет спустя – когда ни деда, ни бабки не было в живых, а безжалостный неразборчивый рак почти уже превратил маму в бессмысленный, обезумевший от боли кусок мяса, в один из редких моментов подаренного опиатами облегчения она, наконец, ответила давно выросшей дочери на вопрос, который та ни разу так и не решилась задать. «Я отказалась от завещания, – сказала мама, блуждающе, потусторонне улыбаясь. – Эта старая жаба всю жизнь считала, что я терплю её ради квартиры. Ради её вонючего вытертого серебра. Она мне предложила… ты не знала? она предложила… какой-то договор ренты – в обмен на квадратные метры. Я отказалась. Но продолжила. Туда ходить. Я выносила за ней судно. За этой сукой. Которая никогда. Меня не любила. Тебя. Не любила. Я её мыла. Я. Её. Похоронила. Эту. Суку. Эту. Суку».
Дочь сидела рядом, крепко держась за сухие жёлтые пальцы, слушала прерывающиеся, пропадающие вдохи и выдохи, и природа этой мстительной, непримиримой, растянувшейся на тридцать с лишним лет битвы характеров постепенно, впервые разворачивалась у неё перед глазами. «Какого чёрта, – хотелось ей сказать, – мама, ну какого же чёрта», – только вот говорить это было уже некому.
Мы сидим безмолвно, изумлённые, пожалуй, даже недоумевающие, слишком уж то, что мы услышали, отличается от двух предыдущих рассказов – сильнее, чем они друг от друга. Мы чувствуем, что обязаны как-то отреагировать, произнести хотя бы что-нибудь, но не можем найти подходящих слов; мы даже не переглядываемся, мы упорно смотрим себе под ноги. Было бы здорово выпить сейчас за что-нибудь – а может быть, было бы здорово просто выпить вообще, безо всяких поводов, без слов, только спирт закончился весь, без остатка, и порожняя бутылка без этикетки бессильно лежит сейчас, опрокинутая, чуть в стороне, мутно поблескивая зеленым боком.
Она обводит нас взглядом – мы чувствуем это, не поднимая глаз, она оглядывает нас, одну за другой, и считывает нашу растерянность и разочарование.
– Вы что, правда думали, я о нём буду говорить? – спрашивает она насмешливо, с вызовом. – Нет, серьёзно? О нём?
Я не успеваю ещё подумать о том, что и мне теперь – а сейчас моя очередь – неловко, нехорошо, нельзя говорить о нём, а ведь я, наверное, больше ни о чём другом уже не умею говорить, как откуда-то снаружи, не-издалека, прямо над ухом раздаётся треск обмороженных веток и хруст шагов по снегу. Пёс, встрепенувшийся, взвивается, выгнув дугой жёлтую худую спину, и рычит – тяжело, низко, предупреждающе. Мгновение-другое мы рассматриваем туго зашнурованные ботинки, прорвавшие оранжевый и непрочный дрожащий круг света, отбрасываемый нашим костром, и только потом набираемся смелости и смотрим на него.
– Уютно у вас, – говорит Анчутка, улыбаясь нешироко и скупо. – Гостей принимаете?
Он один. Больше никто не пришёл.
* * *
Прежде чем мы успели задаться вопросом, что ему нужно здесь, зачем он перешёл озеро в темноте, один; прежде даже, чем мы успели испугаться по-настоящему, Ира легко и быстро вскочила и, наклонившись, качнувшись вперёд совсем немного, почти незаметно, протянула руку и выдернула из сугроба топор, тяжелый, с гнутой исщерблённой рукояткой, и встала ровно между, отгородив нас, всё ещё сонных, раскисших, медлительных, от Анчутки, стоящего спокойно, не шевелясь, в десяти шагах, и вздёрнула подбородок. Просто встала, ничего не говоря, широко расставив тонкие ноги, и топор, тускло поблескивая толстым рыжим лезвием, слабо покачивался в её руке. Поднимайся, сказала я себе, поднимись сейчас же, и оглядела вспаханное рыхлое пространство вокруг костра, – она была где-то здесь, совсем рядом, я только что её видела, где же она. Ноги совсем не слушались, ватные от страха и спирта одновременно, мне пришлось встать на колени и погрузить руку в холодную снежную кашу, обжёгшую пальцы, и только тогда я её нащупала – толстое стекло уже успело покрыться невесомой ледяной сеткой, мгновенно превратившейся в воду внутри моей испуганной ладони, но я ухватила бутылку, как могла крепко, за узкое скользкое горло, чтобы не дать ей выскользнуть, и только потом с трудом поднялась, остро жалея о том, что мы столько выпили, идиотки, – сколько же мы выпили? Кажется, нужно сейчас разбить её, непременно нужно разбить, иначе не будет никакого толку, если просто ударить по этой крупной тяжелой голове – пустая бутылка всего-навсего лопнет, как лобовое стекло в автомобиле, рассыплется на неострые одинаковые осколки.
Вокруг, как назло, не было ничего твердого, до мостков не добежать – далеко, а её нельзя, никак нельзя было оставлять там одну с этим ее дурацким топором, она и поднять-то его не сможет, наверное, не говоря уже о том, чтобы как следует размахнуться; я перехватила бутылку поудобнее, – ругая себя за слипающиеся глаза, за то, что предательская вытоптанная полянка медленно, тошнотворно кружится и качается вокруг моей головы, за то, что каждое простое движение стоит мне таких чудовищных усилий, – и шагнула к ним, замершим лицом к лицу, разделенным только невысоким, бессильным огнём и оскаленной тощей собакой, и встала тоже, чувствуя жар, исходящий не от пламени, а от хрупкого узкого тела рядом, мечтая об одном – не упасть раньше времени.
Еще через секунду позади меня – отворачиваться, чтобы посмотреть, было нельзя – вдруг захрустело, завозилось, и я почувствовала прикосновение – слабое, скользящее, где-то на уровне коленей. «Сейчас, – сказала Марина снизу, из-под моих ног, – сей-час», – ухватилась крепче – за нижний край моей куртки, потом за рукав, – выпрямилась наконец, пошатываясь, нетвёрдо, и осталась стоять рядом со мной, упираясь в моё плечо. Просто так, сама по себе, без бутылки и без топора, с пустыми руками. А за ней уже поднималась Наташа, подходя с другой, Ириной стороны; «топором только не размахивай», – шепнула она неожиданно трезвым, недовольным голосом, а потом никто больше не двигался и не разговаривал, и глубокая напряженная тишина, нарушаемая только шипением смолы в огне, разлилась и накрыла и нас четверых, и мужскую широкую фигуру напротив.
Несколько долгих, тревожных мгновений он не делал ничего – только медленно, внимательно рассматривал наши глупые, пьяные, беспомощные лица, и уже потом, когда ожидание сделалось невыносимым, произнёс – с каким-то задумчивым, неторопливым удивлением:
– Интересные вы, девчонки. Я вообще-то ягод вам принёс. – Анчутка сбросил с плеча рюкзак, тяжело ухнувший нам под ноги, почти в самый костер, так, что одна из вытертых матерчатых лямок обиженно съежилась, как живая, словно стараясь держаться подальше от жгучих стелющихся огненных языков, и тут же принялась чернеть по кромке.
– Ягод? – тупо переспросила Наташа, – ка…ких ягод?
Вместо ответа он опустился на корточки – одним легким, неуловимым движением, отдернул рюкзак от кострища и распахнул его.