– Вы обалдели, что ли, мужики, тут же дети, вы же не станете при детях? – и мальчик, которого она наверняка теперь держала на руках, заплакал сердито и громко.
– Анчут? – спросил Вова неуверенно. – Анчут! – позвал он, только было уже поздно.
– Ччш-ш-шшш, – отмахнулся Анчутка, не оглядываясь и не слыша, – чш-ш-шшш, ребятки… – сказал он, – у нас тут с Анютой есть один разговор, вы меня тут подождите немножко. – И надвинулся, толкая меня от них – от всех от них, от замерших возле двери и сидящих за столом – внутрь, в дальнюю комнату. Надо было, конечно, кричать, везде пишут, что нужно кричать, а я не кричала, потому что подумала вдруг, а что, если она сказала это мне – про детей? «Вы же не станете при детях». Это же нельзя при детях.
Кровать пахла Мишкой. Матрас, подушка, кусачее шерстяное одеяло – а Мишки здесь нет, Мишка далеко и смотрит на воду, дожидаясь, когда пёстрая дурацкая птица коснётся воды красной трёхпалой лапой, – и пусть, и к чёрту, его же здесь нет, его нет, а значит, и меня здесь нет тоже, и не страшно, не страшно, надо просто вдохнуть поглубже, и главное – не драться, не надо драться, тем, кто дерётся, выбивают зубы, ломают рёбра, я не буду драться, я просто потом забуду всё это, я просто забуду, ну и что, ну и что, подумаешь, я столько всего уже забыла, глупая удушливая вонючая возня, мне просто не надо было говорить, я зря сказала, лучше было промолчать, ну и ладно, ладно, я никому не расскажу, никому, никому, ну давай уже, давай, скотина, столько месяцев на необитаемом острове, да что ж ты так долго, вот только если бы я еще не скулила, какого черта я так жалко, так гадко скулю.
Он всхрапнул и задёргался, и почти сразу, без паузы, потащил мои джинсы вверх, расправляя по бёдрам тяжёлыми ладонями, затрещали нитки, царапнула молния – «будешь как сыр в масле, хорошая, сладкая», – затылок у него был потный, блестящий, склизкий – «не обижу, не обижу», – и просто чтобы не трогать его, чтобы невзначай не коснуться липкой и мокрой кожи, я забросила руки за голову и прямо под подушкой, под Мишкиной тощей подушкой нащупала жёсткий кожаный продолговатый чехол, воткнуть тебе в ухо, подумала я, захлёбываясь от гадливости, с хрустом, насквозь, а он уже отклеился и сел, расслабленный, мирный, и звякал ременной пряжкой у себя в паху, устраивая её под влажным жирным животом, повернувшись спиной. Вот сейчас, сказала я себе, под лопатку или в затылок, обязательно надо суметь одним ударом, проткнуть, дотянуться, только вдруг не достанет, вдруг не пробьёт, я даже не знаю, что это за нож, а вдруг он тупой, а вдруг у меня не хватит сил, – тут он обернулся и сдёрнул меня с кровати, и потянул на себя дверь.
Глаза у неё почернели от страха, – обе хрупкие детские макушки всё так же надёжно прятались в её ладонях, – и под этим взглядом мне нельзя было сейчас ни заныть, ни закричать. «Молчи-молчи-молчи, – сказали мне широкие страшные зрачки, – я знаю, я знаю», – сказали они мне, и я вдохнула сквозь сжатые зубы.
Вова попятился, вжимаясь спиной в дверь, пропуская и уступая дорогу, и Лёха, чёрный, тощий, мёртво смотрел в сторону.
– Ну вот, – сказал Анчутка легко и весело, – ну вот. Где твоя куртка? А, ладно… – и набросил на меня сверху свою, тяжёлую, ещё тёплую с внутренней стороны.
Солнце за порогом безразлично ударило по глазам, а под ногами не оказалось снега, только вмятые в землю следы – мои, детские, Мишкины, все остальные. А он тащил меня, ровно, безжалостно, он даже не смотрел на меня и волок к лодке, как сраный пластмассовый трофей, – это ещё не всё, думала я, переставляя ноги, ощущая в промежности мерзкую жгучую резь, – не всё, он заберёт меня, он сейчас толкнёт меня в лодку и увезёт – от всего, от Мишки, и, словно услышав эти мои мысли, он шепнул: «Пацана твоего жалко нет, ну ничего, еще нарожаем», – и в этот миг острая жёлтая стрела, взвихрённая, оскаленная, вылетела из-за деревьев, растопырив лапы, и воткнулась когтями в землю, – пожалуйста, подумала я, пожалуйста.
– Ах ты бля, – сказал Анчутка.
Разжал пальцы, отшвырнув мою гудящую расплющенную кисть, подтянул меня к себе – затем только, чтоб нашарить в кармане своей куртки серый продолговатый кусок железа, – и прицелился, а я всё ещё думала: ну пожалуйста, ну, ну. И только когда грохнуло, когда голенастое тощее тело с визгом развернулось в воздухе, недопрыгнув, беззвучно рухнуло вниз, под ноги, – только тогда я, уперев локти в широкую, толстую Анчуткину грудь и запрокидывая голову, закричала, и свела руки у себя за спиной, раздирая надвое рыжие кожаные ножны, и ткнула лезвием в короткую толстую шею, и выдернула, и воткнула, и воткнула ещё – забрать – меня – забрать – забрать – меня, – жмурясь от горячего и липкого, брызжущего навстречу, – сдохни – сдохни – сдохни; он лежал под моими коленями, хлюпая, чавкая, распадаясь, и когда я не смогла, наконец, вытащить застрявший в тканях нож, лица у него уже не было, и его самого больше не было.
Ира сидела на недостроенном крыльце, громко, отчётливо стуча зубами, сжимая в побелевших прыгающих ладонях забытый папин карабин. Мокрая медная кучка шерсти лежала в пяти метрах, у самой воды, в бурой растущей луже. «Ничего, – сказал папин голос прямо мне в ухо, – ничего, Аня, Анечка, отпусти, отпусти, вот так, вот», – и я разжала пальцы. «Ну давай, – сказал он, – поднимайся, брось его», – и я послушалась, встала, сделала несколько шагов, только папа вдруг перестал держать меня за плечи и замолчал, и мне нужно было посмотреть на него; тогда я вытерла щёки Анчуткиным камуфляжным рукавом и обернулась.
Ему пришлось бежать двести метров, с другой стороны острова, с камней – он ничего не слышал, кроме выстрела, для него всё началось с выстрела, – а когда он добежал, когда деревья больше не мешали ему смотреть, он увидел меня – с чёрным от чужой крови лицом, воткнувшую колени в мёртвый безнадёжный кусок мяса, бог знает, что он подумал. Я так хотела бы узнать, что же именно он подумал, – но он сначала прикоснулся ко мне и даже попытался поднять меня на ноги, и только потом, только когда я встала, только после этого он сел на землю, черпнув талой весенней грязи большими своими валенками, неловко, болезненно подвернув ногу. «Сейчас, – сказал он, – сейчас. Я просто посижу». Лицо у него стало сизое и страшное. «Ира, – закричала я, – Ира!» – и стала рвать скользкими пальцами воротник его свитера, а глаза у него закатывались, обнажая желтоватые белки. И со стуком рухнул на пороге брошенный карабин, и она на четвереньках, не успевая подняться на ноги, поползла внутрь, в черноту, в дом, и пока она ещё ползла – ещё даже не успела закрыться дверь, – он умер.
– Извините, – тонким голосом произнёс Вова у меня за спиной.
Я повернула к нему то, что час назад ещё было моим лицом, и он попятился, отступил в воду, бледный, жалкий, с мучительно сведёнными бровями.
– Извините, пожалуйста, – повторил он.
– А ну стой, – захрипела я, и он тут же послушно замер, дрожа и не глядя мне в глаза. – Заберите, – сказала я хрипло. – Отсюда. Это. Отсюда. Заберите.
– Конечно, – сказал Вова, – конечно, – мелко и поспешно кивая – так, что похоже было, будто у него сейчас оторвётся голова.