Кривокрасов и Назаров курили на корме, Шамшулова не было видно. Лада кивнула им, и по металлической лесенке поднялась в рубку. Капитан, покуривая маленькую трубку, стоял рядом с рулевым – молоденьким парнишкой в ватнике и тельняшке под ним. Они обернулись на звук открывшейся двери.
– Заходи, красавица, заходи, – Евсеич поддержал ее под руку, – вот, присаживайся, – он подвел ее к высокому вращающемуся стулу, чуть позади рулевого колеса. Сейчас, чайку, как обещал. Не рыскать на курсе, – рявкнул он так неожиданно, что Лада вздрогнула.
Парнишка у руля, засмотревшийся на девушку, перехватил, упущенный было, штурвал и крутанул его, выравнивая курс.
Евсеич погрозил ему коричневым пальцем и достал из рундука объемистый термос.
– Германский, – похвалился он, – двое суток тепло держит.
Матросик у руля фыркнул.
– А я говорю: двое суток, – повысил голос Евсеич.
Вытащив пробку, он налил чай в железную кружку, хитро посмотрел на Ладу.
– Может, по-марсофлотски?
– А это как? – спросила она.
– О-о, сейчас расскажу. Вот, наливаешь в кружку чай, но не доверху. И доливаешь коньяком. Отпиваешь и снова доливаешь коньяк. Снова отпиваешь, и снова доливаешь. И так до кондиции.
Паренек снова фыркнул.
– Венька, – прикрикнул Евсеич, – ты вперед смотри, а не уши развешивай. Так что, Ладушка, спробуешь? – он умильно улыбнулся, сморщив и без того морщинистое лицо.
– Лучше я так, без коньяка, – улыбнулась в ответ Лада, – хорошо?
– Ну, как знаешь.
Старик был, по всему видно, словоохотливый. Лада поудобнее устроилась на стуле, грея руки о кружку и поглядывая то на Евсеича, прохаживающегося по рубке с трубочкой в зубах, то вперед, на нос судна, идущего в открытое море. Берега по бортам корабля отступали, скрадываясь в мягкой дымке. Назад ей оглядываться не хотелось – там уходила за корму Большая Земля, прежняя, размеренная жизнь. На носу, облокотившись о борт, стояли Кривокрасов с Назаровым, чайки вились над ними так низко, что, казалось, хотели подслушать, о чем они говорят.
Евсеич изредка подходил к рулевому, кидал взгляд на картушку компаса, хотя ввиду берега компас, в принципе, был не нужен, кивал, выпуская клуб дыма, и продолжал неспешно бродить по рубке.
– …небольшая команда, семь человек всего. А больше-то и не надо. Двое в машине, два рулевых, двое палубных, да я – шкипер, штурман, боцман и сам себе старпом. И швец, и жнец, и на дуде игрец. Ежели, конечно, шторм, то тяжко. Море, оно баловства не прощает, особливо северное. А наше и подавно. Тут вот, под восточным берегом песок гуляет, ага. Гряды песчаные течением то туда, то сюда наносит. У нас осадка невелика, а и то опасаться приходится. А возле западного, там и каменные гряды есть, банки, стало быть. Но они, слава богу, на месте стоят.
Парнишка у руля, видимо, не раз слышавший эти рассказы, изредка кивал, как бы подтверждая слова капитана. Лада попыталась представить себе шторм: как бросают корабль мутные от пены водяные валы; как заливают волны, прокатывающиеся по палубе стекло рубки, а штурвал норовит выскользнуть из рук, поставить волне борт и тогда – конец. Нет спасения оказавшимся в воде людям. Какой ты ни есть пловец, в ледяной воде не протянешь и десяти минут. Скрутит холодом, перехватит дыхание, забьет рот вода, вздохнуть захочешь, а вместо воздуха – горько соленая пена. И жилет спасательный не спасет – остановится сердце, и будешь плавать поплавком, а чайки выклюют глаза, оборвут до кости лицо, и если найдут такого бедолагу, все одно не опознают.
Лада передернула плечами, прогоняя противные мурашки, побежавшие между лопаток, сделала большой глоток горячего чая.
– А зимой? Зимой-то, наверное, еще страшней? – спросила она.
– Замерзает иной раз Бело-море зимой, – сказал Евсеич, – почитай, до самого Моржовца замерзает. Это остров такой на Мезенской губе. Покажу его – как раз мимо пойдем. В суровые зимы Горло так льдом забито бывает, что никакой ледокол, хоть «Красин», а хоть «Сибиряков», не пробьется. Сейчас таких зим, почитай, и нет, а раньше, о-о! Торосы ледяные в два, в три роста человеческих – это, если на Воронке шторм, а лед гонит в Горло, вот льдины друг на друга лезут, лезут, как морж на берег, если касатка близко ходит. Потом мороз вдарит и все! Смерзаются льдины, а толщина льда по два, три, а то и по пять метров бывает… Венька, я тебе посмеюсь, стервец! Не видал еще ничего, а туда же, в серьезный разговор свои три копейки вставить норовишь! Ты меня слушай, красавица. Хочешь, еще чайку налью?
Скрывая улыбку, девушка протянула кружку. Старик долил ее черным, как деготь чаем. Лада поерзала на стуле и, наконец, решившись, задала вопрос, который еще с Москвы, когда узнала она, что отправляют ее в лагерь на Новой Земле, вертелся у нее на языке:
– Никита Евсеевич, а мимо Соловецких островов мы пойдем?
– Нет, красавица, – старик закрыл термос, покачал головой, – Соловки на входе в Онежскую губу лежат, а мы далеко восточнее пойдем, – он помолчал, раскурил сипящую трубку. – Нехорошее место стало. Я туда годов пятнадцать, как не хожу. А раньше, бывало, рыбу туда возил. В монастырь, стало быть. Ох и красота была на Соловках-то. Как побываешь – после, аж целую неделю грешить не хочется. Ну, не неделю, так три дня, точно. Как подходишь – сосны вековые прямо к воде сходят, а за ними – купола монастырские, кресты святые православные. И колокол – бом, бом! Звон по воде далеко идет… Благодать небесная, – старик мелко перекрестился. – Теперь там враги народа, стало быть, грехи замаливают. Не хожу я туда.
Евсеич замолчал, посапывая трубкой. Лада покусала губу, отхлебнула чаю. Зачем она хотела увидеть Соловецкие острова? Даже сама вряд ли ответила бы. Знала, что, скорее всего, там окончили свой земной путь ее родители, которых она почти не помнила. Остались в памяти расплывчатые фигуры, которые уводили их из дома, колючая шинель отца, к которой она прижималась, руки матери, белое лицо бабушки и все…
В гимназию она не ходила – ее учила бабушка, а на курсах медсестер при Боткинской больнице, она сказала, опять таки по совету бабушки, что родители погибли в Гражданскую. Еще на курсах она стала замечать что-то странное в отношении окружающих. Врачи, обычно не стеснявшиеся в выражениях на операции, сдерживались в ее присутствии. Ни разу ее не вызывали по анонимным письмам ни в домовой комитет, ни к старшей медсестре, которая обычно сама разбиралась с доносами на работников больницы. Словно кто-то хранил Ладу от мелких и крупных неприятностей. Хранил, до того момента, когда она почувствовала странную, давящую атмосферу вокруг себя. Были странные звонки по телефону: молчание в трубке прерывалось короткими гудками или странными далекими, на пределе слышимости, шорохами. Словно кто-то царапался с другой стороны телефонной линии, стараясь пробраться к ней, проникнуть в голову, прочитать мысли. Странные люди ходили за ней в сумерках, когда она возвращалась с работы, исчезая, если она оборачивалась, словно растворяясь в воздухе. Пропали цветные, необыкновенно радостные сны, после которых она просыпалась, счастливо улыбаясь новому дню. Теперь, едва приходил сон, ее окружали темные, почти не различимые образы, далекие голоса шептали что-то. Она вслушивалась, пытаясь уловить смысл полузнакомых слов, просыпалась, плача от страха и бессилия различить что-то конкретное в ночных кошмарах. Постепенно сложилась цепочка из редких понятых слов и навязчивых образов. Словно тропинка, она вела Ладу через серые камни навязчивых снов, через чахлые травы, под которыми поблескивала болотистая вода, сквозь холодный ветер и влажный туман к золотистому свету, манящему, приближающемуся с каждым шагом. Источник его скрывался за пеленой тумана, разгораясь все сильнее. Свет не слепил глаза, был ярким, но не режущим, мягким, как осеннее солнце. Лада знала, что придет час, и она пойдет к нему, отбросив все прежнее, вверяясь этому сиянию, вступая в новую жизнь без страха, потому, что не могло быть там ничего плохого, за этими светлыми золотыми вратами в новую жизнь. Главное – не боятся тьмы, не свернуть с тропинки, не поскользнуться на камнях, не замочить ноги в стылой воде, не запутаться в жухлой траве…