Приглашенный Профессор вновь стремительно падал в пропасть безмолвия, куда он обычно погружался, когда окружающий его мир начинал казаться ему враждебным или когда он находил доводы своих собеседников удачными и остроумно изложенными; в психологии это обычно называется «недирективным поведением». В таких случаях он ограничивался тем, что произносил «О!», «Ну, черт!», иногда только «Ну и ну!» и предоставлял партнеру возможность наслаждаться собой. Время от времени он даже говорил «Потрясающе!», но, надо признать, подобное происходило не часто: он боялся, что это словцо может показаться слишком смелым, и обычно оставлял его для более интимных моментов, когда допускались такие типичные для «недирективного поведения» ловкие выражения, как «Да что вы говорите!» или «Подумать только!», служившие проявлением высшей степени рассудительности, в ответ на которые присутствующие одаривали тебя взглядом, полным любви или просто нежности, в зависимости от ситуации и обстоятельств.
Люсиль продолжала свои замечательные рассуждения, распространяясь о чередовании лирико-мечтательного и прагматико-прозаического начал, являвшихся, по ее мнению, некими константами в творчестве Приглашенного Писателя, чей творческий запал уже давно иссяк. И читатель чужих доверительных писем вынужден был признать, что эти разглагольствования чрезвычайно льстили его самолюбию. Он чувствовал, что вновь обретает свободу. По мере того как Люсиль говорила, он начинал сожалеть, что не может быть, например, американским писателем. Будь он американским писателем, он мог бы позволить себе восхитительные поступки, которые ему, галисийскому писателю, лишенному возможности говорить всякие глупости, выступая по мадридскому телевидению — ведь это считалось привилегией генераторов глупостей более высокого ранга, — были категорически запрещены. Например, ему было совершенно непозволительно слишком усердствовать в употреблении наречий. По правде говоря, это не очень его заботило; а вот что его действительно огорчало, так это невозможность часто пользоваться курсивом, придавая таким образом словам многозначительность и глубину, что было по-настоящему весьма привлекательным, но что ему было строжайше запрещено, он сам не понимал толком почему: по-видимому, это было бы воспринято в его стране, несомненно , очень маленькой стране, — но какой стране — это было бы воспринято как акт высокомерия или как проявление чрезмерных амбиций. У того самого писателя, которого сейчас так нахваливала Люсиль! О страна, страна !
Люсиль продолжала извергать поток слов и сочинять роман за пятидесятилетнего писателя, проведшего потрясающую ночь в обществе гораздо более юной, но вовсе не менее опытной, чем он, девушки, что вносило в привычный ход вещей некое смятение, проявлявшееся в частом повторении реплики «Да, конечно!», которая естественно вписалась в ряд прежних выражений, составлявших инфраструктуру столь хорошо освоенного им недирективного поведения; возможно, вследствие этого он вновь впал в глубокую задумчивость, неожиданно увлекшую его на путь чуть ли не женоненавистничества: «Бог есть совершенство, — говорил он себе, — а Бог, как известно, безбрачен: что-то должно возникнуть в воде, когда ее освящают»; затем он пустился в размышления по поводу того, почему во время службы в церкви дают вино: тайна, которую он никак не мог разгадать.
В какой-то момент он уже было вознамерился заговорить, но вовремя передумал: в последний раз, когда он почувствовал желание или необходимость это сделать, он взвалил на себя бремя создания романа, и вот вам результат. Поэтому он решил не сходить с намеченного пути и принимать все как есть.
— Ты знаешь, ты совершенно права! Это прекрасная идея. Необыкновенная идея. Ве-ли-ко-леп-на-я !
Он произнес это, придав особую значительность последнему слову, которое он даже — подумать только! — представил себе набранным курсивом.
— Я почитаю еще немного, я даже первую страницу еще не закончил.
Хор, который обычно образуется в счастливые часы подобных сборищ, стихийно возникающих по тому или иному поводу в университетских кафе, высказался за то, чтобы он читал вслух, в свободном переложении и по возможности переводя на современный язык, — что, впрочем, он всегда делал, даже когда читал про себя. Писатель посмотрел на множество подчеркнутых в тексте слов и предложил провести занятие, на котором студенты будут переводить письмо, а он позволит себе его комментировать, объясняя им богатство языка, на котором оно написано, — не слишком правильного испанского языка XVI века. Итак, он решил продолжить чтение с того места, где он остановился. Солнце продолжало жечь ему спину, и он стал потеть гораздо обильнее, чем было дозволено и принято в этих широтах, к которым он еще полностью не привык.
* * *
Едва лишь он пришел в себя и мы превозмогли тяжкое молчание, всех нас окутавшее, как вновь стал он тем, что вначале, и вопросил меня, не смутясь духом и не изменясь в лице, попадает ли он под Крестовую Буллу и будет ли ему дозволено папской милостию причаститься, в чем я его без промедления уверил, прибавив тут же совет свой, что, коль скоро он уже исповедался словесно в этом самом месте, надобно ему вновь вспомнить всю совершенную исповедь, равно как и всю свою прошлую жизнь, и дабы каялся он по мере того, как будет вспоминать содеянное, и будет сие как очищение перед Господом Богом нашим, и, как говорят, тяжелый камень тогда у него с души упадет.
Он сказал, что так и желает сделать и готов сие совершить, и бесконечно благодарит он Господа Бога нашего за то, что ниспосылает Он ему в нужде его время, дабы приготовиться к столь значимому событию. А после возгласил он, крича: «Пусть умру я, Господи, пусть умру! Что же, мне умереть, Господи, а негодяй пусть останется в Эскориале?! Сотвори справедливость, Господи, сотвори справедливость! О Боже мой, помоги мне, дабы не узрел я ада, дабы не низвергся я туда, Господи, non intres in iudicium cum servo tuo quia non iustificabitur in conspectu tuo omnis vivens [86] , и за какие грехи мои в такую опасность Ты меня вверг», и многие прочие вещи подобные, а после пел он псалмы и так чувствительно выговаривал слова, что казалось, будто это его собственные, а подчас казалось даже, что разум его помутился, столь велико было его упование, столь велико было его чувство. После явил он скорбь пред близостью к вратам смерти, испуская великие стоны и являя признаки уныния пред ее неотвратимостью; на что я отвечал ему, что сия его скорбь и даже страх есть дар Божий и милость Божия и есть знак того, что Его Божественное Величие одаряет его своей милостию, и остается у него еще довольно времени и способов, и притом весьма действенных, дабы избежать зла и мук адских, коих он так страшился со всеми на то основаниями, ибо признал он, что оскорбил Господа.
Надобно по правде признать, что, пребывая в таком состоянии духа, он впал в некое душевное смятение, и я поспешил использовать оное, дабы напомнить ему, ибо он по долгу службы своей должен был знать сие, что такое есть раскаяние и что такое есть добродетель, равно как и то, какова сила Святых таинств, ибо, когда раскаяние не столь полно, как подобает, они могут дополнить его, дабы не отдал он душу дьяволу, да простит мне Ваше Преосвященство, но с этими галисийцами никогда не ведаешь, что тебя ждет. Так он обрел покой, но вскоре вновь явилась ему в воображении его смерть, что его ожидала, и вновь принялся он сетовать: «неужто мне суждено принять смерть от рук палача», и «неужто сей деспот не нашел ни единого судии на моей родной земле», и «неужто уготовано мне первому в роду моем столь постыдную смерть принять». И вновь стал он обретать покой и притих, и я вознамерился еще более умиротворить его, но он воспротивился, сказав: «мое горе — то мое горе, и моя погибель — то моя погибель», будто я для него ничего и не значил. Надобно признаться Вашему Преосвященству, что казалось, будто временами я ему помехою был и он горделиво мыслил обрести покой в самом себе, безо всякой чужой помощи. Вслед за всем тем, что я уже описал Вашему Преосвященству, воскричал он вдруг, каков же деспот, что велит умерщвлять людей, не сообщая им приговора, он желает его выслушать, желает он знать, за что ему умереть суждено, и, чтобы ведали хотя бы его убийцы, каково основание для исполнения приговора. Итак, видя, что он вполне уж смирился с мыслию о смерти, и не впадая в рассуждения о справедливости или несправедливости оной, ибо я был послан туда, дабы приготовить его к последнему пути, я сказал ему, что смерть, ожидающая его, воистину будет ему утешением и будет она наилучшей и для тела его, и для чести, не говоря уже о душе, поскольку суждено ей быть столь быстрой и тайной и столь способствующей спасению души, что позавидовали бы ему те, кому уготовано судьбой умереть от долгой болезни, пройдя сквозь всю боль и слабость телесную, что несет с собой подобное промедление, а после и через утрату здравого рассудка, каковая приходит обыкновенно после долгой болезни и — о! — бывает великой помехой в общении с Господом и даже со служителями Господа, столь необходимом в сии минуты. После стал я повествовать о Страстях Христовых, о поругании и оскорблении Его и даже измыслил новые Его муки, в чем, быть может, я и переусердствовал, ибо в какой-то миг почудилось мне, будто заметил я во взгляде его насмешку и даже, осмелюсь предположить, будто улыбнулся он сквозь пальцы рук, коими закрывал он лик свой, подобный лику орла или угря, с очами черными и пронзительными. Хотя навряд ли это было так, скорее сие лишь плод моего воображения, ибо, внимая моим наставлениям, много раз повторил он Domine transeat a me calix, а я внушал ему, чтобы он следовал далее и говорил non quod ego volo sed quod tu vis, non mea sed tua fiat voluntas [87] .