Я посмотрел туда, куда глядела она, уже ЗНАЯ.
У двери в комнате стояли братья Гримальски. Старший с ружьем. Скажу честно, это
было лишнее. Гримальски — младший оттолкнул меня в сторону, и мягко сказал:
— Сынок, разреши пристроиться?
Я отчаянно закивал, не понимая, что это его еще сильнее злит. Ире, после пары оплеух,
пришлось продолжить фелляцию, а старший Гримальски все это время тыкал в мое
лицо стволом ружья. Всего исцарапал. Потом меня, голого, погнали пинками в подъезд,
на улицу, и там заставили лечь в багажник. Помню, все было странно, — ночь, мои
босые ноги и туман над асфальтом, — и не страшно. По-настоящему страшно стало,
когда нас привезли в парк. И на опушке меня заставили встать на четвереньки, а Иру -
ткнуться лицом в мой зад, и оттянуть мошонку как можно сильнее…
Мы долго стояли так, а Гримальски ходил вокруг, и рассказывал, как все было на самом
деле тогда. Ну, когда они с братом откупились от суда за 15 тысяч долларов.
Оказывается, слухи во многом лживы. За некоторыми исключениями. Знаете, клещи и
в самом деле было не самое страшное…
Гримальски рассказывал, а Ира, не довольствуясь тем, что просто держала во рту мои
яички, начала охаживать их языком. У меня встал. Тогда я понял, что она сумасшедшая,
и все это ей немного нравится. А Гримальски пришел в ярость, ударил меня ногой и
завопил:
— Нравится?!
Это он показывал мне огромные портновские ножницы. Я хотел сказать, что такими
ножницами моя мать на кухне обстригает плавники крупной рыбы, когда отец
возвращается с удачной рыбалки. Но не смог, а просто заплакал. Гримальски, видно,
решил, что я совсем раскис, и был прав. Он брезгливо поморщился, пробормотал "надо
кончать с этим дерьмом", и наложил на мошонку ножницы. Я завизжал, язык Иры
запорхал все быстрее, и тут-то на опушку, — одновременно с моим семенем, — хлынул
ОМОН.
Ну, что было дальше, вы знаете. ОМОН смеялся, Гримальски, хоть и не успел отрезать
мне яйца, на этот раз загремел в тюрьму. С Ирой я больше не виделся. Ведь после того,
как муж загремел в камеру, она могла выбирать себе любовника по вкусу, а не
бросаться на то, что под руку попадет. Секс остался, но удовольствия от него я не
получаю. Работу на ТВ бросил, потому что все, при виде меня, смеялись и кричали
"щелк-щелк". Пиццу больше не разношу. Сижу днями напролет дома, и гляжу на дом
напротив.
Вечереет, и в нем зажигаются окна…
Еще несколько лет назад я решил написать роман о павлинах. Мы с женой тогда
прогуливались, — был свежий октябрь, моросило, и обувь наша намокла, — в
Ботаническом саду. Неподалеку от того озера, где я когда-то, двенадцатилетним
мальчишкой, нырял, чтобы достать причудливые морские раковины. Если приложить
такую раковину к уху, в ней слышится шум моря. Так говорили родители, но я, сколько
ни прикладывал, ничего так и не услышал. А ведь двадцать лет прошло.
Сейчас мне тридцать два года. В принципе, это ничего не значит. Меня всегда
смешили люди, говорившие:
— Мне уже двадцать семь, Лермонтова в этом возрасте уже убил и, а я еще ничего
не сделал…
Или:
— Мне уже тридцать три, а ведь это возраст самого Христа!
Как будто количество лет, прожитое тобой, может хоть каким-то образом повлиять на
твою судьбу. Это так же нелепо, как быть довольным тем, что тебя зовут, к примеру,
как Александра Македонского или Владимира Мономаха. Имя ничего не значит.
Итак, мне тридцать два года, и через год я достигну возраста Иисуса Христа, когда он
был распят. Стало быть, в то время, когда мы с Ирой гулял и по Ботаническому саду, и
я решил написать роман о павлинах, мне исполнилось двадцать десять. Ведь это было
три года назад. Вот вам еще одно совпадение. Пифагор бы счел его неслучайным. Его
религия предполагала большую роль цифр в мироздании. Слишком большую, на мой
взгляд. Цифры ничего не значат. А может, даже еще меньше, чем ничего. Меньше даже,
чем имя.
Мы любили прогуливаться в Ботаническом саду очень долго. Особенно осенью, в
сезон дождей, когда посетителей в парке совсем мало, обувь и низ одежды мокнут из-
за влаги на траве, а снизу сизо поблескивают сиреневые огоньки фиалок. Ира очень
любила подолгу стоять у этих цветов, которые я, впрочем, не очень любил. Для
близорукого человека фиалки слишком малы. Хотя, признаю, они красивы.
По красоте и насыщенности цвета с ними могли спорить только павлины, обитавшие в
специальном закутке сад а, названном "Живой уголок". Там были вьетнамская
вислобрюхая свинья, — ее живот и в самом деле волочился по цементному полу
загончика, — удивительно маленькая и черная, клетки с кроликами… Кролики каждый
сезон менялись. Я знал, почему, но Ире предпочитал не говорить. Их просто забивали
на мясо, а весной подсаживали в вольеры крольчат, потому что тем посетители, -
особенно с детьми, — умилялись куда охотнее. А взрослый кролик, иногда больной, с
бельмом на глазу, выпавшей кое-где шерстью, вызывал только жалость.
Еще в "Живом уголке" жила лама, — говорят, ее привезли из самого Перу, — с постоянно
свалявшейся шерстью и плохим запахом изо рта. Мы скармливали ей листья ореха.
Две козы, один пони, и несколько осликов. Все? Нет, кажется… Ах, да. Четыре страуса,
к которым, впрочем, близко Ирину я не подпускал: все боялся, что птица клюнет ее в
лицо. А вот павлинов, — у тех был свой, отдельный и большой вольер, — я кормить ей
разрешал.
Один раз страус клюнул. Правда, меня. И в руку. Оказалось, павлин клюет гораздо
больнее. Клюв у него тоньше, и крови течет больше. А когда страус клюет, это как
будто легкий удар. Но к тому времени, когда я это узнал, Иры со мной уже не было.
Поэтому мне было совершенно безразлично, кто из них, — павлин или страус, — клюет