1993 | Страница: 81

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

– Всё? – Лена пощекотала его хоть и полноватую, но пригоже загорелую грудь. – Больше не встанет?

– Упала… Дальше будет падать. И мы вместе с ней. – Бережно взял за голову, ткнулся курчавой и влажной сиськой в губы, потянул вниз, мимо живота, туда, где было заново напряжено. – А… А… Алена…

– Что? – откинула челку, подняла глаза: снизу вверх он был особенно похож на клювастую дородную куру.

– Алена!

– Ты как меня назвал?

– Слушай… Лена… – Он дышал прерывисто. – Скажи: “Я Алена”.

– Ты чего хочешь?

– Пошути… Со мной… Можешь? Скажи: “Я Алена!”. Говори, – надавил на слабое темя.

– Не буду.

– Я дам тебе денег.

– Я не Алена. Не Алена я! – Она села, спустила ноги. – Не нужны мне твои деньги! – Мимолетно заметила: низ его сдувается, становится крошечным, теряясь в сероватой поросли.

Он протяжно вздохнул, раскинул большие руки по всей кровати, застыл вверх животом, который, наоборот, казалось, подрос, будто в него переместился воздух.

– Не Алена я! – Юбка, тугая молния на бедре. – Не Алена! – Влезла в каблуки. – Я Аленой не буду, понял?

Миша лежал безнадежно, немо. Поправила сумочку на плече. Длинный взгляд от дверей, и – вхлест, автоматной очередью:

– Мне насрать на твою нефть!

Не дойдя до лифта, свернула на лестницу, побежала, застегивая ускользающие пуговицы блузки.

На Ярославском вокзале в сумерках купила в киоске жвачку “Кофейный аромат”. Витя говорил: “Говно говном, но перегар хорошо отбивает”. Повертев, развернула. Коричневый брусочек был какой-то обиженный и трогательный – советская жвачка, беспомощная подражательница западной. Лена шла, двигая челюстями, пытаясь принять независимый вид, ощущая, как жвачка утрачивает вкус и липнет к зубам.

Сквозь ходьбу что-то кольнуло ее выше груди. Она резко остановилась. Золотое сердечко болталось туда-сюда, как заведенное. Черт, надо было вернуть. Увидела урну, потянулась к шее – сорвать – и не смогла, жалко.

А потом был август, гулкая деревянная церковь с голубыми куполами в Новой деревне возле Пушкино, куда привезла соседка Ида Холодец. Утром перед литургией у деревянного аналоя священник отец Александр, похожий на древнего пророка, добрый и спокойный, но словно бы скрывавший внутри себя яростное пламя, слушал ее, наклонив голову и приспустив смуглые веки на карие глаза. Под глазами у него были коричневатые мешки. В открытое зарешеченное окно врывался шум экскаватора, рывшего землю на поле невдалеке, – не мешая общаться им, двоим, но хороня тайну исповеди от остального тесного люда.

– Вы, знаете, что такое грех? По-гречески – это “мимо”.

Лена сказала:

– У меня вся жизнь, как будто мимо.

Потом он деликатно, но ясно спрашивал о грехах и как-то нашел такие правильные, быстрые, непринужденные, серьезные слова, что ей стало жалко мужа и она тоже быстро, без стеснения и подробностей, рассказала всё.

Проговорив все свои измены, она спохватилась:

– Но ведь он обижает меня… Издевается всё время. Прозвища придумывает. Лена-мурена. Морская змея такая.

– А меня в школе дразнили “Мень-пельмень”, – круглые глаза сверкнули улыбчиво.

Лена выпорхнула из-под его теплой епитрахили с золотыми нитями, которая пахла почему-то козьим родным молоком.

Потом священника убили топором, и она всхлипывала в толпе на похоронах. Потом увлечение церковью миновало, стерлось воспоминание об исповеди и целебной епитрахили. Она снова воображала себе других, но других не было, и Лена дошла уже до того, что вспоминала, как поднял ее вместе со стулом Кувалда.

Начальной размытой весной девяносто второго, созвонившись с Леной, Кувалда приехал к ним с поклажей – четырьмя стульями, связанными между собой веревкой. Это был дельный подарочек – стулья, утащенные некогда Клещом из подвала прокуратуры, благодарность Лене за избавление от страшной смерти. В феврале она, как чуяла, не послала бригаду под кинотеатр “Пушкинский”, а полезшие туда двое из другой аварийки сварились в кипятке взорвавшейся позади них трубы. Кувалда давно не был в Лениной бригаде, но ведь благодарны ей были все.

Лена медленно резала веревку ножом на террасе, нагнувшись и соблазнительно, как ей казалось, выставив попу.

– Я сделаю, – Кувалда взял нож, рубанул разок и распутал стулья в два счета, затем расставил в ряд. – Витек дома?

– В Москву уехал. Для труб своих искать фигню какую-то.

– Каких труб?

– Да на звезды он пялится. Давно уже. Вечером будет. Хочешь – дождись. Дочка в школе. Придет, познакомлю. – Улыбнулась не глядя, и добавила: – Ты проходи, посидим…

– Пора мне! – дохнул перед собой, как кузнец на меха.

– А у меня настойка есть. На черноплодке.

– Витя делал?

Он.

– В следующий раз.

– Что, выпить неохота?

– Охота. Я бы с ним и выпил. А без него… Не, я поеду. Хозяину привет! – Кувалда развернулся, затопал по сырому крыльцу, снова, как и тремя годами раньше, всей широкой спиной выражая смущение.

Глава 18

Лена брала Асино молоко не каждый вечер, но с постоянством. Она подходила к сиреневой калитке, нажимала на звонок, отдавала пустую банку и получала назад полную белизны. Едва она приближалась к калитке, трагический запах козьего молока уже начинал щекотать ноздри – какая-то мозговая реакция. За калитку не заходила, чтобы Ася ее не засекла, но всегда интересовалась робко: “Ну, как она там?”

– Да как? Привыкает.

– Не привыкла еще?

– Шалит.

– Можно, взгляну на нее?

– Лучше вам пока не видаться.

Однажды молоко вынесла Севина жена, большая Надя, которая была более словоохотлива:

– Чо же вы ее так распустили, что она у вас такая безмозглая? Заберите ее! Прошу! Ничего не надо, заберите, и всё!

– А что она?

– Я из-за нее таблетки пить начала. Она скачет, и давление мое за ней скачет. Поганка она, всех у нас забодала… С веревки рвется, запуталась, аж кровь из хайла пошла, я думала, околеет.

– Заберу, заберу, – тревожно согласилась Лена, и в следующий раз спросила у Севы: “Хотите, заберу ее?” – но он тотчас забурчал, словно того и ждал, тускло синея васильками глаз, чуть запыленными пятидесятилетним возрастом:

– Надя, что ли, напела? Да выучу я ее, вашу козу. Что я, коз не знаю? Будет ходить по струночке.

От этих слов Лене стало еще тревожнее.

Она отступала от сиреневой калитки с плохим чувством и не могла пить молоко. Она стала посылать туда Таню, которая, пусть и нехотя, осушала перед сном стакан парного, по утрам ела с молоком кашу. “Жалко нашу Асю, – повторяла Лена. – Привыкли все-таки к ней”. – “Сама виновата, – отвечала Таня с каким-то злорадным спокойствием. – Не отдавала бы”. – “И заберу! Забрать?” – “Всех жалко”, – Виктор значительно вздыхал. “Что ты вздыхаешь? Скажи: забрать?” – “Ага… Чтоб она дальше всех доводила? Если тяжело, пускай зарежет”.