Дах отошел под арку напротив и закурил. Разумеется, после таких доказательств сопричастности никому не ведомой девочки к водоворотам мира он несомненно выйдет через нее и на пропавшие письма – теперь это вопрос только терпения, умения и времени. Хуже другое, то, что он сам попал в водоворот и еще неизвестно, как из него выплывет. Он-то не Федор Михайлович.
Еще не хватало забросить дела и оказаться в зависимости – этого Данила, после своего страшного детства, боялся больше всего. Постоянная жизнь у чужих, колония… Нет, он не может снова превратиться в того мальчика, каким был четверть века назад. А делать ничего не хотелось уже сейчас. Он вспомнил про оставленный на Перинной «опель» и сначала решил позвонить Нине Ивановне, чтобы она послала кого-нибудь пригнать машину к дому, но потом вдруг решил, что лучше еще раз пройдется сам.
Данила побрел кружной дорогой к Николаевскому мосту [108] . Пошел снег. Его длинные нежные полосы пролетали в свете фонарей, как волосы – той ли, что расчесывала их черепаховыми гребнями, той ли, у которой, мокрые, они касались песка дорожки на Елагином. На середине моста оба берега исчезли, и хотелось точно так же исчезнуть, поднявшись в белесое небо. Чтобы не было ни вещей, ни денег, ни девок, которые даже сами толком не знают своей губительной инфернальности.
Едва оказавшись на той стороне Невы, Дах зашел в первое попавшееся кафе и заказал бутылку коньяку. Стало полегче, но в то же время лицо Апы приняло более отчетливые формы. Такой она будет лет через пять – семь: властность, каким-то образом соединенная с внутренней растерянностью, каприз, «захочу и сделаю». А зачем? Этот вопрос всегда будет оставаться у нее без ответа. Куда она полезла из своего Купчино, из семьи, явно только-только вылезшей из глубинки? Пробиться в другой социальный слой всегда трудно, а тем более сейчас. Данила хорошо знал это по себе, ибо до сих пор, несмотря на деньги, оставался изгоем, парвеню в рэперской шапочке. Разумеется, в былые времена такие девицы, если они были из общества, выходили замуж за кучеров и лакеев, а те, что попроще, – уходили в монастырь или становились ханжами. Дах допил последнюю рюмку со вздохом: на его взгляд, все перечисленные варианты были лучше, чем откровенное блядство или бизнесвуменство, предлагаемые нынешними временами.
Но какого черта он думает об этой девице, которой дела нет ни до него, ни, главное, до Федора Михайловича, не говоря уже об Аполлинарии! Кинув на столик тысячу, Данила вышел на улицу. Подол плаща намок и неприятно холодил икры, и тут он вдруг вспомнил о Лизе.
Он вспоминал об этой женщине редко, совсем редко, ибо доныне не знал, что она для него значит и как к ней следует относиться. Когда-то в конце семидесятых – времени, теперь, издалека, уже ничем не отличающемся от пятидесятых или тридцатых, Драган, уезжая на очередные съемки, оставил его на пару дней у приятеля. Приятель работал дворником в музее, и Данила до сих пор помнил бесконечно высокий потолок в узкой, как гроб, дворницкой. И вот как-то вечером туда зашла скуластая женщина с короткой стрижкой, погладила хорошенького мальчика по иссиня-черным волосам и взяла жить к себе. Драган вернулся только через год, и этот длинный странный год Данила прожил у Лизы. Она была старше его лет на пятнадцать, и они вели фантастическую жизнь. В лучшие времена, когда у нее был удачный роман, они обедали в ресторанах, в худшие – вместе воровали помидоры и яйца по универсамам и просто очень любили друг друга, любили как брат и сестра. Но главное – она говорила с ним обо всем, но больше всего – о любви. Она умела любить мир, отвечавший ей взаимностью, и навсегда осталась для Даха теплым светом радости и заступничества. С годами они виделись все реже, и в последнее время он приходил к ней лишь тогда, когда по каким-либо причинам снова превращался в маленького мальчика, не знающего, куда идти дальше и как жить.
И вот сейчас, стоя в раскисшем снегу Благовещенской [109] , он вдруг опять почувствовал себя тем самым мальчиком и, не раздумывая, свернул в сторону Мойки.
Лиза каким-то чудом умудрилась поселиться во дворах Воспитательного дома [110] . Данила сунул сто рублей охраннику и пошел по античным дворам и аркам. В замкнутом пространстве ветра совсем не стало, он скинул надоевший плащ прямо на плечи уже кем-то слепленного снеговика, а волосы закрутил, как после бани.
– Ты не спишь, Лиза?
Она натянула ему на ноги теплые носки, набросила плед, сунула сигарету и села рядом на диван.
– Рассказывай.
И Дах долго и сбивчиво говорил, еще какое-то время боясь непонимания, пока серые глаза и тонкие руки не убедили его, что все в порядке.
– А ты знаешь, что за первый рассказ Достоевский ей не заплатил? То есть об этом нет записей в расходных книгах «Времени».
От этих спокойных прозаических слов Данила неожиданно словно вынырнул из мира звезд и аллюзий.
– Честно говоря, там платить действительно не за что, – осторожно отпарировал он.
– Все равно. Есть о чем подумать. Но это так, к слову. А что касается тебя, то я не понимаю, что тебя тревожит. Ты хочешь найти письма – и находишься, как я вижу, на правильном пути. Ты увлечен девушкой – и ей с тобой интересно. Ты опасаешься рокового переплетения судеб и не хочешь, чтобы страдали и ты, и она? Брось, никакие страдания не перекроют того упоения, которое тебе сейчас открывается. На мой взгляд, напрасно ты не решаешься отдаться ему с головой. Эй, Данька-малыш, выше нос!
– Да. Да. Я пойду, Лиза?
Он вышел в предрассветный парк. Отдаленные звуки города почти не доносились сюда, еще темные аллеи вели прямо к белым ступеням, и на каждом повороте пути открывался новый, еще более неожиданный вид. Это были аллеи для прощаний, для того, чтобы одним медленно сходить по ступеням и еще долго видеть уходящего, а другим – быстро спускаться и не оборачиваться. Одинокая ворона скакала то впереди, то сзади Данилы, оплетая его дорогу мелкой сетью следов. Он вышел к Казанскому собору, позвонил Нине Ивановне, сообщил, что исчезнет денька на три, забрался в свой «опель» и двинулся в сторону Скотопригонной дороги [111] .
Выпавший долгожданный снег растаял в городе едва ли не сразу же, в то время как за его пределами, на полях и холмах, он лежал теперь незыблемым грузом, и, чем дальше, тем мрачнее и торжественней становилась его белесая неподвижность. Особенно мертвенно светилась она в ночи. Машина проскакивала деревеньки, мало изменившиеся со времен «серых изб» Блока, – все та же пепельная пелена разрушения, умирания, вырождения, еще сильнее подчеркнутая карабасовскими замками новоделов. Данила старался ехать медленно, чтобы почувствовать дорогу, но смотреть было тяжело, и он, то и дело забываясь, с остервенением жал на газ. Но вот промелькнул поворот на Лаголово, дорога совсем испортилась, и скорость сама собой опустилась до семидесяти. Пакеты на заднем сиденье от бесконечной тряски начали расползаться.