Словом, у Данилы наступил период самой черной мизантропии. Он даже завесил портрет Елены Андреевны и с ненавистью, до черноты в глазах, смотрел порой на стеклянное яблоко, символизировавшее для него сладкий ужас любви физической. Он с трудом преодолевал желание разбить его вместе с телефоном, где был номер Апы. Если бы он мог забыть этот номер, а также театр Боба, самого Достоевского и вычеркнуть наконец обеих Аполлинарий из своей жизни! Однако тут же неизбежно начинал зудеть внутри страстный шепот «причудливого старичка»: «…знаете ли, как любят! Вы полюбите в ней и разврат, и любую гадость, вам омерзительную…» А тут и гадости-то даже нет, просто девочка, пока еще никакая. Но Данила уже знал, что она будет слишком «какая», стоит ей только переступить определенную черту.
Декабрь плел по городу свою причудливую рваную паутину, кружил, заманивал в ловушки, провоцировал, намекал, уклонялся, лгал, толкал к галлюцинациям. И Дах в своих ночных прогулках по городу, которыми кое-как спасался от злости и тоски, с омерзением видел, как трещала шелковая ткань полумужского сюртучка, как с холодным мертвым стуком сыпались костяные пуговицы и как, нечленораздельно мыча, заливаясь слюной и мужским семенем, в том доме на Канаве… Он останавливался напротив, смотрел на окна с невыразительным желтым светом, чувствовал, что готов отдать все, чтобы самому оказаться там, и, почему-то вспоминая странную усмешку Полонского в Ивановке, понуро уходил, твердя жутковатое:
В соседнем доме окна желты.
По вечерам, по вечерам
Скрипят задумчивые болты… [132]
И эти строки, написанные в другое время и о другом, почему-то казались Даху воплощением именно того страшного, что происходило за окнами, – методического разврата, когда мужчина пользуется женщиной, подобно тому, как мыслящий человек испытывает потребность напиться пьяным раз в месяц – но уж напиться так, чтобы…
Эх!
Премьера приближалась и казалась Апе безжалостным катком, да, да, тем самым, что ровняет асфальт. И этот каток надвигался на нее равнодушно и тупо. Весь театр пребывал в радостном предпремьерном возбуждении, и только одна она ходила какой-то поникшей тенью: премьера сулила ей стыд и конец новой, такой заманчивой жизни. Наинский больше с ней не разговаривал и даже отводил при встрече глаза. Апа была уверена, что после спектакля он, конечно же, все расскажет Даниле.
Премьеру назначили на пятнадцатое декабря. Накануне снег стаял, покрыв город черной кашей грязи и соли. Улицы дышали смрадной влагой, люди плыли в серой полутьме, но эта мерзость непогоды не только ничего не портила, но, наоборот, создавала какую-то особую грустную красоту.
Вечером Апа вдруг, как про последний шанс, вспомнила о данном ей Еленой Петровной телефоне владельца дворняжек и позвонила наудачу – но ей никто не ответил. Тогда она оделась потеплее и, ничего не объясняя родителям, ушла. Из-за безостановочно колотившего ее нервного озноба она не чувствовала ни сырости, ни холода улицы и подсознательно, может быть, надеялась, что простудится, заболеет, и все обойдется само собой. Она вышла на Сенной, но, избегая того дома, у которого встречалась с Данилой и который вызывал у нее противоречивое ощущение омерзения, боли и нежности, свернула не направо, а налево, за Фонтанку. Мимо проплывали автобусы, казавшиеся в водной пелене городского морока огромными рыбами в аквариуме. Размазывая по стенам и улицам свет фар, проносились машины, купол Троицкого собора нависал, не поднимая дух к небесам, а, наоборот, придавливая к земле. Апа подумала, что надо бы, пожалуй, зайти в то самое кафе и погреться немного, но, погруженная в себя, прошла мимо. Все-таки, наверное, хорошо, что завтра все кончится, от чужих душ, которых не поймать, она вернется к чужим ногтям, и весь этот морок навсегда отпустит ее. Ясно как божий день, что Данилу она больше не встретит и никогда не узнает ни о тайне своего имени, ни о домах. Да, ей выпала карта, но она не сумела разыграть ее – вот и все. Это не смертельно и, в конце концов, даже не стыдно…
Апа оглянулась. Темная пустая улица кое-где поблескивала в свете фонарей мокрыми плитами, а впереди, на углу, темнело непонятное здание [133] . Здание было явно современным, более того, определенно служило каким-то учреждением, но ее тянуло туда тем же чувством, что и к другим старинным домам. И чем ближе подходила Аполлинария к углу этого странного строения, тем радостнее ей становилось. Уже не было ни сомнений, ни обид, ни боли, а только надежда на счастье, полное, до конца, без суррогатов, без лжи… Подол намокшего платья тянул вниз, не пуская, но бог с ним, с платьем, отец дает денег достаточно, и завтра можно купить новое у Дойникова, главное – не замочить письма! Белый конверт в руках был единственным светлым пятном на всей улице, сиял солнечным светом и потихоньку намокал не от дождя, но от вспотевшей руки без перчатки. Пусть он старше ее на полжизни – и какой небось непростой жизни! – не важно, а важно, что все честно, открыто, он несчастен, а у нее столько сил! Только отдать швейцару или… А вдруг выйдет сам? Что ж, значит, такова судьба. Полина уже почти бежала к заветному углу, уже виден был край балкона, где маячила неугасимая лампа, но вдруг полыхнул холодный блеск стекла, и она уткнулась в человека, шедшего с другой стороны дома.
– Какого черта… – взметнулись за плечами прохожего черные волосы, собранные в хвост. – Проклятье! Вы, здесь, в такой час?
– Все равно, поедем к вам, – прошептала она и упала лбом на отворот старой альпийской куртки.
«Что ж, начнем с того, чем когда-то закончилось», – еще сумел усмехнуться Дах и побежал ловить машину.
Они ехали в такси молча, вжавшись в противоположные дверцы и стараясь оставить между собой как можно больше места. А мимо проносился фантастический город, опустившейся на него ночью словно очищенный от обыденности и людей, хотя и сейчас все такой же мрачный и недоброжелательный. Бездонные перспективы улиц затягивали воронками, казалось, что машина с трудом пробивается в густом плотном тумане и еле двигается. И Дах то и дело сдавленным голосом все бубнил водителю какие-то непонятные слова:
– Вит, вит [134] .
Но вот машина остановилась. Все так же молча они поднялись по лестнице, украшенной одиноким натюрмортом Раппопорта – откупом Данилы возмущенному его нелюдимостью и бездействием кондоминиуму.
Мокрая одежда падала на пол не с легким шелестом, а настоящими каменными глыбами, и не пуговички стучали по паркетным плиткам, а скрежетали бесконечные молнии. И плечи оказались совсем не белыми, а загорелыми, но рыданье все равно слышалось в каждом изгибе. Хотя и не было времени, и не было любви – но было оно, нечто, воплотившееся.