Крыжовник глаз из неспелого стал переспелым.
– Сегодня премьера.
– Поздравляю. Борька мне ничего не сказал. А ты, значит, играешь собаку?
– Там все собаки.
– Понятно. Тем более, давай побыстрее, – и Дах демонстративно ушел на кухню, не накинув халата.
Она села за столик в помятом свитерке на молнии, с нерасчесанными волосами, и Данила в очередной раз подумал, что все эти бесконечные истории о том, как красит женщину ночь любви, – сплошные байки. На самом деле наутро хочется всегда одного – остаться наедине с собой. Он почти брезгливо пододвинул ей кофе.
– У нас десять минут. А скажи, как тебя занесло вчера к ЛИСИ?
– Лиси?
– Ленинградский инженерно-строительный институт. Ах, да, как там нынче? Что-то почти непристойное: СПбГАСУ.
– Я не знала, что это институт. Это был дом, старый дом, честное слово, трехэтажный, и в окнах, которые как арки, горел свет… – Апа задумалась, не донеся чашку до губ. – Ночами всегда горел свет. Я удивилась: такой дом роскошный, а комнатка крошечная, бедная, мрачная, неудобная, негде повернуться. И запах… – Она сморщила нос. – Мерзкий, от папирос, наверное. И дождь все время, как слезы, и мучительное опьянение. Но там была надежда, да, там была надежда! – Апа даже уронила чашку и, закрыв лицо ладонями, горько расплакалась. – Она умерла так быстро… едва начавшись… Господи, что я говорю? – Она на секунду отняла руки от лица и совсем по-детски зачем-то добавила: – И еще жестяночка с черносливом, таким сладким.
Кофе, черным уродливым пятном растекшись по столу, закапал с отвратительно мерным стуком на пол. Данила до боли сдавил виски и, размахнувшись, зло ударил кулаком по столу.
Дьявольщина! Все начиналось сначала. Никакого облегчения, никакой свободы! Идиоту ясно, что она говорит о доме Палибина [135] , ныне застроенного институтом. Да, именно оттуда Достоевский переехал в сентябре шестьдесят первого на Канаву. Значит, она приходила к нему еще туда, туда, и там… «Жестяночка, пастилка, изюм, виноград»! Кофе продолжал мерно капать, сводя с ума, все сильнее сжимая хватку времени. Данила растер пятно на столе ладонью. «Гадай теперь по кофейной гуще», – мысленно фыркнул он. Нет, нет, нет! Отказаться от безумия немыслимо. Плачущая перед ним девочка снова обрела тайну и… соблазн.
Дах метнулся в комнату, схватил ожерелье и, торопясь, всем телом стараясь отстраниться, одной рукой надел ей его на шею. Однако другой рукой… другой рукой он уже снова тянул вниз молнию…
– Всё, всё, завтра, я спешу, – торопливо повторял он, через несколько минут выпроваживая ее на лестницу. – Удачи, пока…
Оставшись один, он, так и не одевшись, устроился на подоконнике, обхватив колени руками, как в детстве. Теперь, когда смута желания на некоторое время отступила, он отдавал себе отчет в том, что отныне его будет мучить другой соблазн, который пострашнее простого физического обладания: рассказать или нет? Не рассказав, он останется хозяином положения, будет направлять и пользоваться ее видениями и чувствами только для себя. Но в таком случае игра пойдет почти вслепую, и в ней неизбежны ложные ходы, ошибки, неудачи.
С другой стороны, открыв карты и вступив на путь, так сказать, сотрудничества, не испугает ли он ее, не замкнет ли эту незрелую душу? Да и что он расскажет, как он подаст этой девочке, никогда не читавшей Достоевского, историю не только инфернальной женской души, но и объяснит, как такое могло произойти с ней самой? Она не поймет ни тайных прихотей рока, ни внутренних закономерностей жизни, ни, вообще, всего этого столкнувшегося вихря вечно живущих обстоятельств.
Нет, видимо, придется ему, как всегда, оставаться одиночкой и идти по неверной проволоке, не взявшись с Апой за руки, а таща ее на аркане. Впрочем, что теперь думать об этом? Куда полезней прикинуть дальнейшую тактику и действовать, исходя из сложившихся обстоятельств. Итак, в январе шестидесятого года Аполлинария слушает лекцию Полонского, знакомится с ним и с осени начинает посещать его университетскую квартиру; потом, вероятно, зимой или ранней весной шестьдесят первого сталкивается у него с Достоевским и вплоть до конца мая жаждет более близкого знакомства с поразившим ее еще по сути совсем детское воображение писателем. Затем происходит эта встреча в Иоганнесру, затем навеки потерянное благодаря стараниям Сниткиной письмо в дом Палибина и так страстно желаемая близость. Далее. Переезд в сентябре на Малую Мещанскую, ужас встреч там. Пока все логично и до писем еще далеко. Но чего ему ждать дальше – что там у нас в активе? Опубликование ее первой повести? Сегодня вечером посмотрим. Кстати, Лиза говорила что-то о невыплате гонорара… Ладно, время подумать еще есть. Дальше. Осенние студенческие волнения… хм-хм. Темная история с рождением младенца от Василия Суслова у какой-то нигилистки из коммуны – ну, это еще далеко. Еще что? Ах, смерть первой жены. Тоже далековато, и жены у него, слава Богу, нет. Хотя надо бы, надо бы позвонить Татьяне. Но все это лишь через два с половиной года, а до тех пор темнота, то есть время, нигде никем не отмеченное и потому непроверяемое в принципе. Впрочем, и письма появляются тоже только через два года, в октябре шестьдесят третьего. И что теперь прикажете делать? Вести девочку к знаниям и светлой жизни днем, ночами губя ее развратом? И так целых два года?!
Дах посмотрел на улицу, полупроснувшуюся, полутемную, удивился, что еще так рано, и, накинув, наконец, драный китайский халат, открыл первый попавшийся оливковый том.
«Я беру натуру непосредственную, человека однако же многоразвитого, но всем недоконченного, изверившегося и не смеющего не верить…»
Занятый делами и разъездами, Данила добрался до Борькиного театрика лишь к тому времени, когда занавес уже поднялся. Он тихонько примостился с краешка, прямо у входа, на полу. Впрочем, другого места все равно не было, поскольку зал, переделанный из большой жилой комнаты, с трудом вмещал в себя три ряда больших ступеней-сидений и сцену – обыкновенный дощатый помост. Светом, как понял Дах по слишком бравурной смене цветов, на сей раз управлял сам Наинский.
Действие разворачивалось не то в гостиной, не то в палисаде; два пса, вероятно фоксы, кобелек и сучка, жеманно чванились друг перед другом, изрекая мимоходом едкие сентенции о собачниках и несобачниках. Пьеска была явно содрана с какого-нибудь дореволюционного детского журнала, но усилиями режиссера напичкана современными байками и реалиями. Дети ничего не понимали в колкостях и намеках, зато от души радовались блошиным почесываниям и задираниям собачьих ног. Парень оказался так себе, но девушка, игравшая Тусси, увлекала. В ней явно чувствовались та скрытая пружина, которая характеризует любого фокса, внутренняя взвинченность, упрямство, доходящее порой до идиотизма, и шарм.
Данила даже увлекся, несмотря на явную режиссерскую халтуру. Впрочем, Боб и в Универе был халтурщиком и халявщиком. Дети же просто визжали от восторга, когда Тусси, немыслимо изогнувшись, элегантно щелкала на себе блох, стараясь не уронить своего новоиспеченного аристократического достоинства или чего-то в этом духе. Дах даже не знал, как это новое бобовское действо называлась.