Наступило напряженное молчание.
— Скажите, там говорится... что ученик должен отдавать все деньги господину... значит, мне придется отдавать то, что я заработаю на скачках? — В голосе его слышалось вполне понятное неподдельное изумление.
— Там действительно есть такой пункт, — согласился я, — но в наше время принято возвращать ученику половину денег, заработанных им на скачках. К тому же, естественно, если вы приняты на работу, то будете еженедельно получать жалованье.
— Значит, если я выиграю дерби на Архангеле, половина того, что заплатит владелец, и половина денежного приза будет вашей?
— Совершенно верно.
— Это несправедливо!
— Прежде чем переживать по этому поводу, неплохо бы для начала выиграть, — легкомысленно заявил я, и его лицо тут же гневно вспыхнуло и приняло надменное выражение.
— На хорошей лошади я выиграю!
«Да ты шутник, парень», — подумал я, но ничего не ответил.
Он резко встал, не говоря ни слова, взял со стола копию договора, вышел из конторы и сел в машину.
«Мерседес», еле слышно мурлыча, помчал его по дороге, а я остался сидеть на стуле Маргарет, втайне надеясь, что больше никогда не увижу Алессандро, морщась от неутихающей головной боли и прикидывая, поможет тройной бренди моему исцелению или нет. Не помог.
* * *
На следующее утро об Алессандро не было ни слуху ни духу, и, судя по всему, день обещал быть неплохим. Колено жеребца-двухлетки напоминало футбольный мяч, но жеребец больше не хромал и ступал довольно уверенно, а у Счастливчика Линдсея оказалась, как Этти и предполагала, простая царапина. Престарелый велосипедист принял вчера вечером мои глубочайшие извинения плюс десятифунтовую бумажку в качестве компенсации за синяки, и у меня сложилось впечатление, что теперь он готов попадать под лошадь сколько потребуется, если каждый раз ему светит такая же прибавка к его доходу. Архангел проскакал вполсилы шесть фарлонгов [1] по склону холма, а я после ночного сна стал чувствовать себя значительно бодрее.
Но Алессандро Ривера вернулся.
Он подкатил все в том же «Мерседесе» с тем же личным шофером, как только мы с Этти закончили вечерний обход и вышли из последнего денника, и я подумал, что они, должно быть, стояли и наблюдали за нами с Бэри Роуд, чтобы на этот раз не ждать ни секунды.
Я кивнул головой в сторону конторы, и Алессандро пошел за мной следом. Я включил калорифер и сел на старое место. Он последовал моему примеру и сел в вертящееся кресло.
Сунув руку во внутренний карман, он достал договор и протянул его мне через стол. Я развернул сложенную пополам бумагу и прежде всего посмотрел в самый конец. Документ вернулся ко мне в первозданном виде. Однако там стояли теперь четыре подписи: Алессандро Ривера, Энсо Ривера и подписи двух свидетелей, в специально отведенной графе.
Я посмотрел на смелый, размашистый почерк обоих Ривера и неуверенные каракули свидетелей. Они подписали договор, не заполнив анкеты, не потрудившись даже выяснить размера жалованья и времени, которое займет ученичество.
Алессандро внимательно наблюдал за мной. Я встретил взгляд его холодных черных глаз.
— Вы с отцом поступили так потому, что не считаете себя связанными никакими обязательствами, — медленно произнес я.
Выражение его лица не изменилось.
— Думайте, что хотите, — ответил он.
И я стал думать. И понял, что сына нельзя считать таким же преступником, каким был его отец. Сын серьезно отнесся к своему ученичеству, а его отец просто на это плюнул.
Небольшая частная палата в северной лондонской больнице, куда моего отца положили после автомобильной катастрофы, казалось, полностью была забита какими-то каркасами, веревками, блоками и противовесами, окружающими его постель. Обвисшие шторы в цветах закрывали единственное окно с высоким подоконником, из которого был виден кусок стены стоящего напротив здания и полоска неба. Раковина располагалась на уровне груди, и вместо обычных ручек из нее торчали рычаги, которые надо было поворачивать локтями. Кроме того, перед кроватью стояло нечто напоминающее кресло для посетителей и тумбочка, на которой в стакане воды лежала вставная челюсть.
У бледно-желтых, цвета маргарина, стен не красовались корзины цветов, а тумбочка не была завалена визитными карточками с пожеланиями скорейшего выздоровления. Отец не любил цветов и сразу отправил бы их другим больным, что же касается пожеланий, не думаю, чтобы его знакомые могли допустить такой промах: отец считал подобные записки крайне вульгарными.
Палата, в которой он лежал, была просто отвратительной и совсем не в его вкусе, хотя он мог позволить себе вполне нормальное содержание. Мне же, особенно в первые дни, казалось, что эффективнее этой больницы на свете и быть не может. В конце концов, как небрежно сообщил мне один врач, здешние док гора только тем и занимаются, что складывают остатки тел после автомобильных катастроф, столь часто происходящих на лондонских шоссе. Они привыкли к этому. В этом госпитале куда больше пациентов после аварий, чем обычных больных.
Врач также сказал, что, по его мнению, я напрасно настаиваю на отдельной палате: в общей будет не так скучно. Я заверил его, что он плохо знает моего отца. Врач пожал плечами и признался, что отдельные палаты оставляют желать лучшего. И он оказался прав. Отсюда хотелось бежать при первой возможности.
Когда я зашел навестить отца днем, он спал. Непрекращающаяся боль, которую ему пришлось вынести на прошлой неделе, наложила отпечаток на его лицо: морщины углубились, под глазами легли черные тени, кожа стала серой, и во сне отец выглядел таким беззащитным, каким я никогда его не видел. Уголки рта, всегда крепко сжатого, были опущены. Прядь седых волос ниспадала на лоб, придавая лицу умиротворенное выражение, которое могло ввести в заблуждение людей, с ним незнакомых.
Он не был добрым отцом В детстве я испытывал постоянный страх перед ним, в юности стал презирать и только за последние несколько лет научился понимать его. Он обращался со мной сурово вовсе не потому, что хотел от меня избавиться, и не потому, что я был ему неприятен: просто у него не хватало воображения, и он не умел любить. Отец ни разу в жизни меня не ударил, но безжалостно наказывал одиночеством, не понимая, что пустяк — с его точки зрения — может обернуться для ребенка настоящей трагедией. Когда тебя запирают в спальне по три-четыре дня кряду, это нельзя назвать слишком жестоким, но я мучался от унижения и стыда, и мне никак не удавалось — хотя я старался изо всех сил, пока не стал самым послушным и забитым мальчишкой в Ньюмаркете, — вести себя таким образом, чтобы он не квалифицировал буквально каждый мой шаг как тяжелый проступок.
Он послал меня учиться в Итон, что на поверку оказалось не менее жестоким, и, когда мне исполнилось шестнадцать лет, я убежал из дома.