Москва, 2007
Зубов нашел для Агапкина толковую сиделку, пожилую медсестру. Звали ее Римма. Она легко справлялась и со стариком, и со всеми домашними делами. Не задавала лишних вопросов, была строга, неразговорчива, но пела, особенно когда пылесосила. Щенок Мнемозина ненавидела пылесос, заливалась лаем. Римма не обращала на щенка ни малейшего внимания, выводила тонким, пронзительным голосом что-нибудь вроде: «А ты любви моей не понял, и напрасно…»
Пылесос ревел, Мнемозина гавкала, Римма пела. Агапкин называл это звукотерапией.
Сначала Федор Федорович не мог передвигаться по квартире без посторонней помощи. Потом пошел, держась за ручки своего инвалидного кресла. Скоро ему хватало лишь трости.
Каждое его утро начиналось с долгой жестокой гимнастики перед распахнутой балконной дверью. Старик преодолевал холод, слабость, боль, упражнял ноги, руки, корпус. Хотелось бросить эти мучительные занятия, лечь пластом и не двигаться. Вообще никогда больше не двигаться, застыть, умереть. Но он упорно сгибал и разгибал колени, вертел ступнями, приседал, вытягивался в струнку, наклонялся вперед, назад. Щенок Мнемозина воспринимала это как игру. Ей нравилось, когда старик, лежа на спине, медленно поднимал и опускал ноги. Мнемозина с веселым лаем скакала вокруг него, запрыгивала к нему на грудь, принималась вылизывать лицо.
— Отстань, ты сбиваешь меня со счета, — ворчал Агапкин и дул Мнемозине в нос.
Она фыркала, трясла ушами, спрыгивала на пол, поджимала хвост. Уже в таком нежном возрасте у нее ярко проявлялись актерские способности. Особенно удавалась ей роль обиженной, несчастной сиротки. Она обижалась даже на самые мягкие замечания и терпеть не могла, когда ей что-то запрещали.
Теннисный мяч, с помощью которого Агапкин упражнял ступни, Мнемозина считала своей собственностью, пыталась выбить лапой, выхватить зубами из под ноги хозяина.
— Давайте я заберу ее, она вам мешает, — сказал однажды Зубов, заглянув в комнату.
— Да, сделай милость, — согласился Федор Федорович.
Зубов взял щенка на руки, унес, отправился на прогулку. Потом весь день Мнемозина своего хозяина не замечала, демонстративно ластилась к Зубову, звала играть, виляла хвостом на каждый звук его голоса.
— Адам тебе ни разу лапы не подал, а эта вертихвостка с тобой целуется, — ревниво заметил Агапкин.
— Адама вы нарочно против меня настраивали, — напомнил Зубов, — при нем называли меня глупым чекушником, фыркали, ворчали, постоянно грозили, что он меня укусит и правильно сделает. Но кусать он меня вовсе не собирался, как бы вам этого ни хотелось. Лапу мне подавал, хвостом вилял, даже пару раз лизнул, когда вы не видели.
— Ложь и клевета. Адам тебя не любил.
— Не любил, конечно. Он был вашим псом и во многом походил на вас. Но он меня уважал. Этого вы отрицать не можете, — Зубов нежно погладил щенка, сидевшего у него на коленях. — Зато красавица Мнемозина от меня без ума.
— Не обольщайся. Она от тебя полностью зависит. Ты ее выгуливаешь, кормишь, так что любовь ее к тебе не бескорыстна.
— Римма делает это куда чаще, однако Мнемозина к ней относится прохладно.
— Римма сурова и неприступна. К тому же пылесос для Мнемозины главный враг, а Римма с ним не расстается.
— Что угодно можете говорить, но Мнемозина любит меня.
Словно подтверждая это, щенок радостно тявкнул и принялся вылизывать ему руку.
— Все равно роман ваш долго не продлится. Скоро я сам буду все делать. Выгуливать, кормить.
— Скоро, но не сегодня.
— Завтра.
— Не уверен.
— Спорим?
— Не буду я с вами спорить, Федор Федорович. Вы из одного только тупого упрямства, мне назло, станете себя пересиливать, надорветесь, упадете, сломаете чего-нибудь, не дай бог, а мне отвечать.
— А, боишься ответственности, чекушник! — старик противно захихикал. — Не бойся, пока Соня там, в степи, ничего со мной не случится. Я жив и здоров, я настолько здоров, что у меня хватит сил слетать туда. Думаю, скоро уже смогу.
— Что? — Зубову показалось, он ослышался. — Слетать туда? В степь? Я правильно вас понял, Федор Федорович?
— Да, Иван, ты правильно меня понял. Мне неспокойно. Я должен быть там.
— Неспокойно. Я понимаю, — Зубов смиренно кивнул. — Но мы на связи с Савельевым, никаких тревожных сигналов от него нет.
— Это как раз меня и пугает. Это значит, что он недостаточно внимателен. Там не может быть все в порядке.
— Слишком мало времени прошло. Он еще не разобрался в обстановке.
— Вот именно. И ты бы вряд ли разобрался. Я должен лететь.
— Ну, ладно, к тому, что мне никогда ничего не понятно, я уже привык. Я тупой, бесчувственный чекушник. Видимо, Савельев тоже. Но ведь вы с Соней переписываетесь, вы можете помочь ей отсюда, из Москвы.
— Не могу. Она ни разу не ответила мне. Она молчит. Она даже Мише, деду своему любимому, пока не написала ни слова.
— Они только прилетели. Напишет еще, не волнуйтесь, и вам, и Данилову, обязательно напишет.
— Все, Иван, это не обсуждается. Ты летишь со мной. Единственная у нас проблема — Мнемозина. Оставить не с кем. Певунья Римма ей чужой человек. Но ничего, возьмем с собой нашу красавицу.
— Федор Федорович, это безумие полное. Может, вы разыгрываете меня? Дразните?
Старик усмехнулся, кряхтя, поднялся из кресла, покосился на свою трость, прислоненную к подлокотнику, но не притронулся к ней. Сделал несколько медленных твердых шагов по комнате. Спина его выпрямилась, глаза заблестели. Он наклонился и, почти не сгибая колен, коснулся пола кончиками пальцев. Распрямился, взглянул сверху вниз на Ивана Анатольевича, оскалил голубоватые зубы.
— Ты так сумеешь двадцать раз? Теперь назад, смотри. Вправо, влево. Приседания. Хочешь, чечетку? Могу!
Старик присел, покряхтывая, потирая колени, морщась от боли. Потом вытянулся в струнку и осторожно, не спеша, отбил несколько неуклюжих тактов. Мнемозина спрыгнула с колен Зубова, гавкнула, закрутилась волчком. Старик продолжал выделывать ногами вполне осмысленные, четкие движения. Наконец остановился, уронил руки, прорычал:
— Ну, считай пульс!
Зубов смотрел, открыв рот, и не мог произнести ни слова. Послушно взял его протянутую руку, приложил пальцы к запястью, взглянул на секундную стрелку своих часов. Стрелка прошла полный круг. Пульс у старика был девяносто ударов в минуту.