Громадные волны разбушевавшегося моря надвинулись на него, и в их оглушающем реве он услышал громовую команду:
— Вложи всю душу твою в крик и брось его в меня со всей силой, пусть даже голос твой сорвется и горло лопнет и всего тебя вывернет наизнанку; для меня твой крик будет лишь тишайшим шепотом, подтверждающим, что ты слышишь меня и заслуживаешь прощения и любви.
И крик вырвался из поэта с такой яростной силой, что внутри у него все скрутилось и содрогнулось и, чтобы не упасть, он отчаянно вцепился в поручень побелевшими от напряжения пальцами, однако ж матрос, стоявший не далее чем в семи шагах от него, ничего не услышал и по крайней мере даже не взглянул на него.
Он крикнул снова, еще сильнее, насколько хватило духу, вложив всю ярость, все напряжение, всю мощь грохочущей в жидах крови, выплеснув в море своего исповедника и спасителя, и во Всё, оглушающе ревущее, бессловесное, властное — quisquis fuit ille deorum — остатки страха, неправды, воли и то последнее нечистое и темное, что было в нем и что было им.
Шторм крепчал. В темных небесах гремел гром, блистали молнии, а из тяжелых туч хлестал дождь. Нечего было и думать о том, чтобы спать на палубе на открытом воздухе. Многие дни и ночи корабль следовал не по воле капитана, а по воле ветра и волн, швырявших его то сюда, то туда, и даже ночью не было звезд, чтобы определить курс. Не навигация, не маневры с рулем и парусом, но лишь единственно судьба помогала кораблю обходить мелководье и рифы. И капитан, и лоцман, и звездочет были одинаково бессильны. Повернув от берега и обойдя Гаргано, корабль оказался в опасной близости от скал, горчащих из воды, как обломанные зубья. Вода в трюме быстро прибывала, и когда корабль подбрасывало страшными волнами, эта вода становилась внутренней волной, ходившей от кормы к носу. Смытые этой внутренней волной крысы в отчаянной попытке спастись лезли друг на друга, живые цеплялись за мертвых, топили других живых, и весь этот перепутавшийся клубок живых и мертвых разваливался только тогда, когда корабль наклонялся в противоположную сторону, и тогда живые как сумасшедшие устремлялись к воздуху вверх, а мертвые не разбирали пути, так что было невозможно ни пройти по кораблю, ни лечь спать, не наткнувшись на мерзкий голый хвост или сырую вздыбленную шерсть, или крысиную вонь. В конце концов обезумевшие и оголодавшие твари начали реветь и пожирать своих мертвых и забираться в бочки с провизией, а потом, осмелев, принялись прыгать и на людей, впиваясь зубами в кусок, который какой-нибудь несчастный подносил ко рту.
Все время бури никто не осмеливался подойти к борту из страха быть смытым волной или сбитым с ног порывом ветра, так что даже ночные горшки оставались неопорожненными. Вонь, человеческая и крысиная, заполнила внутренние помещения корабля, заставляя людей затыкать носы и закрывать рты тряпками, от чего они становились похожими на сарацинов или разбойников, но и это не спасало, и матросов рвало, что только добавляло вони и грязи. Двое из покусанных крысами заболели, воспалившиеся язвы — у одного на правой ноге, у другого на левой — загноились, и началась гангрена. Корабельный врач, сам дрожащий от лихорадки, отпилил пораженные члены, чтобы сохранить несчастным жизнь. Потом он прижег окровавленные обрубки раскаленным мечом, а отпиленные конечности были перенесены на палубу, где их обмотали возле колена веревкой и подвесили, привязав к поручню, в надежде привлечь этой приманкой крыс, дабы перебить их на палубе или смести за борт, для чего наверх поднялись все, кто еще держался на ногах. В итоге потерявшие конечности потеряли и жизнь; умерли и еще двое — их погубила лихорадка, и их распухшие, почерневшие языки страшно выступали между пересохшими и раздувшимися губами. Ни у кого не хватило смелости предложить вслух то, о чем все думали: эти тела можно было бы использовать как еще одну приманку для крыс. К утру скончались еще двое, и их, как и предыдущих, без всяких церемоний сбросили в море.
Поэт, единственный из всех путешествовавших в качестве пассажира, а не члена команды, оказался также и единственным немного знавшим латынь, а потому капитан позвал его на палубу прочитать нечто вроде молитвы по усопшим.
Бушующий ветер и сокрушительные волны не позволяли искать убежища в портах, и по мере того, как ливень превращался в низвергающийся с небес поток, столь же могучий и опасный, как и вздымающиеся вокруг и падающие на палубу волны, люди уже не успевали обсыхать и, грязные, провонявшие и мокрые, дрожа, ежились на грязных, провонявших и мокрых койках, где на них нападали потерявшие страх крысы. Если кто-то, разбуженный вонзившимися ему в подбородок крохотными когтями или вцепившимися в губу зубами, вскакивал с воплем ужаса и отбрасывал гадкое создание в сторону, оно скорее всего падало на кого-то другого, так что спали немногие, если не считать тех, кто уже лежал в болезненном забытьи или не поднимался из-за истощения, причем число и первых, и вторых постоянно увеличивалось, так как остатки провизии портились, гнили, в них заводились черви, их покрывала плесень или пожирали крысы.
Страдая от голода и страха наравне со всеми, поэт ни разу не почувствовал приближения смерти и скорее воспринимал происходящее как епитимью, возложенную морем-духовником не на него, но на всех и каждого, кто оказывался на пути этой епитимьи. Очнувшись однажды утром от внезапной боли — какая-то крыса запуталась у него в волосах и отчаянно скреблась, пытаясь освободиться, — он поднял руку и схватил тварь вместе с изрядным клоком волос, а увидев жуткое мерцание желтых глаз и желтых зубов, стиснул ее покрепче и сжимал до тех пор, пока не услышал слабый хруст, напоминавший треск ветки, и не увидел, как кровь, просочившаяся изо рта твари, медленно окрасила ее желтые зубы красным и тонкой струйкой потекла по его большому пальцу. Тогда он со всей силой швырнул крысу в стену, и она на какой-то миг повисла на стене, словно приклеившись к дереву липкими кишками, затем упала, оставив на стене след своего медленного сползания, как будто эта темная, липкая жидкость направляла ее путь вниз. Поэт поднялся и, шатаясь, подошел к стене. Опершись о бимс одной рукой, он протянул другую и прижал окровавленные пальцы к оставшемуся на стене влажному комочку плоти. Вымазав подушечки пальцев, он дважды провел ими по стене и изобразил знак креста.
Он не знал, зачем и почему сделан это. Просто сделал. Находясь в полном сознании, но, не думая, без всякой мысли, не скрываясь, он просто сделал это. И пока он просто делал это, испанцы, бывшие там, просто смотрели на него. Даже если кто-то и посчитал его деяние кошмарным святотатством, обрекающим их всех на верную смерть, у них не было сил ни остановить его, ни закричать, ни даже завыть от страха.
В ту же ночь, когда корабль вошел в Средиземное море, дождь вдруг прекратился, волна улеглась, в разрывах черных туч блеснули звезды на черном небе. Буря улеглась, волнение кончилось, и звезды расшили серебряной нитью черноту очистившегося неба. Утром все, кто не умирал, вышли на палубу и стати у борта, чтобы посмотреть на поднимающееся солнце, как будто оно было неким богом; и корабль лег на курс под золотым диском светила, и попутный свежий ветер наполнил их парус, и тогда все повернулись к поэту, словно он был их спасителем, наделенным силой святого. А он радовался тому, что снова видел пену и водную пыль, и ликующие волны моря-исповедника, чья буря поглотила его обращенный к Богу крик, чье спокойствие успокоило его после долгой ночи и на которое он теперь смотрел как на спасителя, наделенного силой святости.